Текст книги "Наши знакомые"
Автор книги: Юрий Герман
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 42 страниц)
– Больно, больно! – все кричала она. – Больно, доктор, больно, больно, больно!..
И не могла остановиться.
Около нее суетились, переставляли, двигали, чьи-то дюжие руки легко подняли ее и вновь опустили, одеяла уже не было, – сквозь страшную, непрекращающуюся, ей казалось, вечную боль, сквозь собственный крик порою возникали какие-то непонятные, спокойные слова – и вновь исчезали, что-то вдруг блестело, что-то вспыхивало и гасло, усатый старик наклонился над самым ее лицом – она видела его недовольные глаза, – потом он таял, она стискивала пальцами холодную, скользкую клеенку и опять бессмысленно и беспомощно кричала.
– Больно, доктор, больно, больно!..
К ее огромному, темному животу прикладывали сверкающую трубку, седая голова в белой шапочке пирожком прижималась ухом к трубке и долго слушала. Она понимала, что слушают, жив ли ребенок, но не могла спросить – не повиновались губы – и только плакала от боли и страха.
Потом она увидела свои руки, маленькие и жалкие, – это была уже ночь, ей вытирали прохладной губкой лицо, и женский голос советовал:
– Тужься, голубушка, тужься! Живот натужь! Тужься, милая… Ну!
Холодная вода лилась за уши, волосы были мокрые, блаженная прохлада овевала лицо, но от этого делалось не лучше, а хуже – еще сильнее разрывало живот, бедра, спину.
– Двадцать восемь часов, – говорили над нею, – Катя, сходи за профессором…
«Это мне профессор, – думала Антонина, – это я двадцать восемь часов», – и хрипло, так, что уже никто не слышал, одними искусанными губами кричала:
– Больно, больно, доктор, больно!..
Потом ее подняли и понесли мимо сверкающих голубоватых стекол, и она поняла, что это операционная и что сейчас ей будет легче. «Или совсем ничего не будет», – вяло подумала она и подумала еще, что умирать совсем не страшно.
Бесконечное множество ламп висело над ней совсем низко, и все они, как ей казалось, жужжали или пели хором.
– Английские! – велел деловитый голос, – Будьте так добры!
Ей стало душно и сладко во рту, она попыталась сорвать с лица что-то тяжелое и липкое, но сильные пальцы сдавили ей руку, все поползло перед ней, и сразу же стало тихо и не больно.
3. Нет, писем не было…
Узнав наконец после всех этих бесконечных и ужасных часов в вестибюле, что Антонина родила мальчика и выжила сама, Пал Палыч вдруг слабо и растерянно отмахнулся от санитарки большой белой рукою и, натыкаясь на людей, пошел прочь из родильного дома.
Было утро – серенькое, теплое и тихое.
Моросил дождик.
Пал Палыч снял фетровую шляпу, вытер платком лоб, широко всей грудью вздохнул и пошел по тихой в этот час Университетской набережной к Николаевскому мосту. Мохнатый драп его английского, с большими карманами, перелицованного пальто быстро покрылся капельками воды, словно бисером. Усы намокли. Пал Палыч отирал их платком и все шел, бессмысленно улыбаясь и радуясь, по Васильевскому – к Горному институту. Глухо звенели трамваи, плясал и пел «Цыпленок тоже хочет жить» босоногий нахальный беспризорный.
– Дедушка, подай внучонку! – сказал он, забежав сбоку к Пал Палычу.
– Внучонок, как же! – сказал Пал Палыч, но гривенник подал, нахмурился и пошел быстрее, постукивая своей дорогой палкой. Только у Горного института он опомнился и поспешно зашагал на Петроградскую, в ресторан. Надо было работать, непременно работать: ему казалось, что и с ума недолго сойти, если все будет так продолжаться.
«Что – продолжаться? – спрашивал он себя, закуривая. – Что? Ну, привязался к женщине, к молодой, в дочери она мне вполне годится. Глупость, вздор, чепуха. Теперь вот, несомненно, с прошествием времени, а может уже и нынче, завтра, к сыну ее привяжусь. И конечно. А моряк – моряком… Именно так…»
Он усмехнулся и пошел скорее. О таких вещах думать было трудно, – он не умел, да и не хотел.
– Ах, Тонечка, Тонечка, – шептал он и покачивал головой, – ах, Тоня!
На Николаевском мосту он вошел в маленькую, душную часовню, всю пропахшую воском, ладаном и тлеющей парчою, и постоял в уголку, возле двери. Часовня была пуста. Мрачно, потрескивая, горели свечи. Пал Палыч закрыл глаза и с силою втянул в себя запахи часовни. Тотчас же возникло перед ним какое-то детское воспоминание: как стоит он в деревенской церкви и дремлет, как шуршит возле уха пышная юбка матери, как поют, а кто-то рядом молится вслух, со слезами и вздохами.
– Рабы твоей Антонины, – вдруг прошептал он и стер пальцем слезы под очками, – и младенца…
Потом он купил самую большую свечу и неумело поставил ее перед образом богоматери.
«Что ж, – думал он, выходя из часовни, – если ты есть, поймешь, а если тебя нет…» Он усмехнулся и надел шляпу, ему было немного стыдно и неловко…
Чвановский ресторан, где Пал Палыч нынче служил метрдотелем, был еще не полон, но завсегдатаи уже шли чередою и здоровались с Пал Палычем приветливо, некоторые – поплоше – даже искательно. Все нынешние нэпманы: владельцы колбасных магазинов на Петроградской стороне, ювелиры, кондитер Дюпре, скобяник Коровякин, просто комбинаторы в остроносых туфлях, с кольцами на пухлых, шулерских пальцах, меховщики, сапожник Звягин, несколько пожилых инженеров, которые еще носили старые форменные фуражки, знаменитый на Петроградской стороне обжора бывший архивариус министерства иностранных дел Дорошенков-второй – все они видели в Пал Палыче нечто такое, особое и совершенно неуловимое, что связывало их с прошлой, навсегда исчезнувшей жизнью, к которой, кстати сказать, большинство из них не имело доступа. Слова «Контан», «Донон», «Вилла Родэ», «Норд-экспресс» щекотали этих бурно и мгновенно разбогатевших людей, и то обстоятельство, что бесстрастный и отменно вежливый Пал Палыч, знаменитый Швырятых, «обслуживал» их и корректно рекомендовал лангусты, или недурных омаров, или «просто, знаете ли, угощу я вас сегодня селедочкой-голландкой», – вызывало во всех них острое желание именно через Пал Палыча, при его посредстве, стать тем, кем они уже никогда не могли быть, стать потихонечку, шепотком, солью России, начальством, как некогда Александр Федорович Керенский, или Чернов, или Юсупов…
Пал Палыч знал это и тихонько улыбался в усы.
Это было такое же быдло, такое же алчное и подлое зверье, как и Рубинштейн, и Монасевич-Мануйлов, и Гришка Распутин, и Лианозов, и Терещенко. Только потрусливее, помельче и куда глупее.
Самое же противное было во всех них – убогое, дурацкое и вместе с тем энергичное убеждение в том, что все то, что рухнуло навечно, можно как-то слепить, склеить, зашпаклевать и, подмазав краской, вновь пустить в дело.
Портреты Маркса и Энгельса в золотых рамах висели в их «ателье», в их «салонах парижских мод», в их колбасных, булочных, бакалейных магазинах, в их ресторанах и кафе, но это было только для виду. Собираясь под гостеприимной сенью Чвановского ресторана, они – все эти люди в пиджаках из твида и английской тонкой шерсти, в сорочках голландского полотна, золотозубые, холеные, розовые – на особом птичьем языке передавали друг другу новости, «самые свежие», «самые точные», «самые достоверные», «из первых рук», «из самонадежнейшего источника» – о том, что «советскому прижиму труба», ибо близится нашествие на совдепию двунадесяти языков, ибо там, наверху, – склока, «все передрались», на российский престол взойдет под звон сорока сороков, и непременно притом в Москве, Кирилл, Павел Николаевич Милюков будет, несомненно, министром финансов, а что касается до Керзона, то… и т. д. и т. п.
Молчаливый, корректный, моложавый с виду метрдотель улыбался скептически, слушая предсказания и достоверные сообщения. Рухнула и разлетелась в труху та гниль, разлетятся со временем в пыль и нынешние чвановские гости. Не на них можно было положиться в прошлые времена, не эти соль нынешнего времени. Соль где-то в другом месте. Где – Пал Палыч не интересовался, но трезвым своим умом понимал – не слепить никаким клеем осколки того, что он знал в не столь уж давние времена и что вызывало в нем одну лишь брезгливость… И в деньгах ли, вокруг которых так бушевали и бушуют сейчас страстишки, смысл человеческой жизни?
Стоя нынче на обычном своем месте у красного плюшевого диванчика, вблизи входа, здороваясь с гостями, он вглядывался в них по-особому, ища хоть в ком-либо выражение, которое бы соответствовало его приподнятому и серьезному душевному состоянию.
Но нет, эти люди торопились к своему ужину, к своему деловому разговору за рюмкой перцовки, к своим новостям. Весьма возможно, и даже наверное, и они кого-то любили, что-то чувствовали, ревновали, страдали. Но это было далеко не главным в их жизни. Как жесткой коркой, покрылись их души неким предохранительным составом, тем самым, которым была покрыта когда-то душа Пал Палыча. Чистоган, а все остальное – наплевать.
И вдруг Пал Палыч испытал ко всем этим людям чувство, похожее на жалость. Для чего дана им жизнь? Какие у них радости? Для какой цели они тут перешептываются, подписывают контракты, спорят, торгуются, острят? Зачем?
– Значит, из холодных пойдет осетринка, – машинально записывал он в свой блокнот. – Икорочка битая, салатик рекомендую наш, любительский, с парниковыми огурчиками и с маринованной сливой…
Говорил, записывал, и виделась ему Антонина. Как стоит она, почему-то в белом платье, держит младенца на руках и ждет. Чего ждет?
Блокнот внезапно выпал из его пальцев, карандаш ударился о тарелку, подскочил и покатился по полу. Сытые рыла совладельцев кирпичного завода «Муравьев и К°» недоуменно глядели на него.
– Захворал я, кажется! – сухо, чтобы никого не разжалобить, произнес он. – Извините, официант вас без меня обслужит…
Струпный квартет заиграл увертюру к «Кармен».
«А в опере-то я никогда не был!» – подумал Пал Палыч, надевая пальто.
Поднял почему-то воротник пальто, пониже нахлобучил шляпу и велел извозчику вести себя в родильный дом. Там и только там было нынче его место.
Ей снились легкие, радостные сны: снилось, что ее любят; снились глаза – близкие, милые, ласковые; снилось поле – огромное, беспредельное, будто она все смотрит и не видит конца, а в лицо ей дует ветер – теплый, волнами. Снилось, что ее несут на руках – долго, долго; что она засыпает и просыпается, а ее все несут; снился покой, и снилось, что это все сон, а на самом деле все иначе и лучше, настолько лучше, что даже невозможно дышать…
Она спала восемнадцать часов и проснулась, потому что ей принесли ребенка. Он был весь запеленатый и твердый, маленькие, черные его глаза еще никуда не смотрели – не умеет смотреть! И чудесно вырезанный красный его ротик порой смешно и непонятно морщился. Он был смуглым, словно загорел, и редко, чрезвычайно выразительно моргал.
Высокая, красивая сестра вымыла борной набухшие соски Антонины и ловко положила мальчика слева на кровать.
– Ну что же вы? Мамаша!
Антонина испуганно оглянулась на сестру. Она как-то забыла, что надо кормить. Она все еще смотрела на сына.
– Дайте же ему грудь!
Антонина наклонилась и неловко дотронулась соском до ротика ребенка. Мальчик груди не взял, но страшно забеспокоился, наморщил ротик, выражение его личика сделалось серьезным, хлопотливым.
– А вы настойчивее. Смотрите, как есть хочет…
– Да я его задушу, – дрожащим шепотом сказала Антонина, – я боюсь…
Сестра улыбнулась и села на край Антонининой постели, но в это мгновение мальчик вдруг взял грудь. Антонина вздрогнула, сморщилась и часто задышала.
– Что, – вставая, спросила сестра, – странное чувство, да? Я тоже в первую секунду…
Она поправила одеяло и отошла к другой кормящей…
Несколько секунд Антонина пролежала с закрытыми глазами. Потом осторожно и робко приподняла пеленку на головке сына и пальцем дотронулась до легких курчавых волос. Потом ощупью нашла ухо – такое маленькое и нежное, что тотчас же отдернула палец. Потом нашла ручку… Сердце ее билось все сильнее и сильнее…
– Мамаша, разворачивать незачем! – крикнула сзади сестра. – Успеете налюбоваться.
Антонина испугалась и замерла.
Мальчик ел уже медленно, едва-едва. Глаза его были полузакрыты.
Ей захотелось запеть над ним, и она тихонько запела.
Сын выпустил грудь и заснул. Антонина, не переставая петь, близко наклонилась к его личику и стала разглядывать губки и закрытые глаза.
Тихонько, чтобы никто не видел, она понюхала, вдохнула запах ребенка, но ничего не уловила, кроме едва слышного запаха лекарства и глаженой материи.
– Сын, – с удивлением и нежностью шептала она и гладила тельце, которого еще не видела. – Сын.
Как только его унесли, она опять заснула и не просыпалась до ужина. А проснувшись, спросила у сестры, не подменяют ли здесь детей.
Здоровье и силы возвращались к ней быстро, от часа к часу. Она много ела, много спала, подолгу рассматривала сына. И, странное дело, мысли о пережитых муках были легкими. Она даже сказала в палате на третий день после родов, что, конечно, это очень больно, но не так уж страшно, как об этом принято говорить.
Под вечер в этот день в палату пришел Пал Палыч. На нем поверх обычного черного костюма был халат без завязок. Пал Палыч держал полы рукою на животе. В дверях он заспешил и подошел к постели Антонины, взволнованный и красный от смущения. Антонина села.
– Ну вот, – говорил он, жадно и ласково оглядывая ее, – видите… И сын какой! А вы боялись!
Она очень изменилась за эти дни – похорошела и похудела. Что-то мягкое появилось в ней. Они оба улыбались, глядя друг на друга со значительным и немного сконфуженным выражением.
– А вы как, – спрашивала она, заплетая косу, – что у вас нового, Пал Палыч? Что в городе? – Ей казалось, что прошел по крайней мере месяц с тех пор, как она здесь. – Тепло уже на улицах?
– И не тепло и не холодно. Грибной дождик. А сына вы мне покажете?
– Покажу, – улыбнулась она, – вам да не показать!
Он глядел на нее через очки, запоминал все: и черные искусанные губы, и запавшие глаза, и особый мягкий блеск зрачков, иной, чем раньше, и ее руки, тоже иные, побелевшие по-больничному, и клеймо на сорочке, и пятна от молока – все было дорого ему и важно.
– Знаете, – нагнувшись вперед, поближе к Пал Палычу, говорила она, – знаете, ведь у меня роды очень трудные были. Со щипцами и под хлороформом. Правда! А один доктор хотел даже перфорацию делать, правда… Вы знаете, что такое перфорация? – спрашивала она, и в глазах ее появилось выражение ужаса. – Перфорация – это когда ребеночка убивают. Ему из головки мозг вынимают, страшно, да? Но профессор не разрешил. Когда мне потом рассказали, так я до того испугалась! Вот вы увидите, какой сын, его скоро принесут. Волоски черные, курчавые. Или, может быть, вы торопитесь, – спросила Антонина, – дела у вас? Или обождете?
Она много говорила, была возбуждена, смеялась… Когда принесли мальчика, она дала его Пал Палычу в руки, велела подержать. Мальчик смотрел мимо Пал Палыча, глаза его были мечтательны и бесстрашны. Потом он чихнул и зашевелил губками. Антонина дала ему грудь.
– Писем мне не было? – спросила она. – От Скворцова ничего нет?
Глаза ее сделались просящими.
– Нет, не было писем.
– Из-за границы долго идет, – с задумчивым видом сказала она, – далеко. А может быть, он и не помнит, что я должна родить.
– Наверно, не помнит, – подтвердил Пал Палыч.
Она тщательно скрывала от Пал Палыча, что не любит Скворцова. Ей было стыдно в этом сознаться. Пал Палыч понимал, что ей очень хочется, хотя бы для других, получить от мужа телеграмму, и телеграфировал в Черноморское пароходство на имя Скворцова, сообщил, что родился сын. Ответ принесли через сутки с лишним, ночью. Пал Палыч сорвал бандероль и прочел: «Очень рад, если мой. Скворцов».
Он стиснул зубы и долго шагал по своей комнате из угла в угол.
Четырнадцатого мая он перевез Антонину домой. Комната была вся вымыта, выскоблена, паркет натерт воском, постельное белье накрахмалено. На подоконнике, на обеденном столе, на туалете, на шкафу – везде стояли цветы. Их было множество – простых весенних цветов. В удобном месте, неподалеку от кровати, стоял низенький раскладной столик для корыта, чтобы удобно было мыть ребенка. Детское белье лежало аккуратными стопками в шифоньере. Был приготовлен даже тальк…
Им отворила дверь нянька, нанятая Пал Палычем, женщина с ласковым лицом и веселыми глазами. На столе в комнате кипел никелированный самовар. Все было приготовлено для чаепития.
– Ну вот, – улыбаясь, говорил Пал Палыч, – добро пожаловать, Тонечка… Ложитесь, милая… Полина, помоги-ка раздеться… Я выйду, а ты мне потом постучи в стенку – чай будем пить…
Когда он вернулся, Антонина лежала в постели. Колыбель стояла рядом с кроватью. Опершись обнаженными руками на край колыбели, Антонина смотрела на сына внимательно, почти строго… Черные косы, туго заплетенные, придавали ее лицу суровое и холодное выражение.
– Смотрю и думаю, – вдруг внятно и резко сказала она, – неужели и он таким же подлецом будет, как его отец?
– Тоня, – начал было Пал Палыч, но она перебила его. Глаза у нее блеснули.
– Не утешайте вы меня! Я теперь все знаю. Я теперь все сама понимаю.
Нянька поднялась и пошла к двери, но Антонина остановила ее:
– Сидите, нянечка! Что уж тут. Поплакали – хватит. Пейте лучше чай.
Она закрыла колыбель кисеею, закинула косы назад и, скрестив на груди руки, заговорила, не глядя на Пал Палыча:
– Я в больнице все время думала. Думала и думала. И вообще напрасно вы меня за дуру принимаете. Если я до родов молчала, так это просто так, неизвестно почему. От безразличия, что ли, какого-то глупого. Право, так! Ну, да не все ли равно! Но я и раньше знала, каков он – Леня мой. Давно знала, почти всегда знала. Только один раз не знала – про море он мне про свое врал, изгилялся передо мной, про штормы, да про туманы, да про колокол какой-то там в тумане. Дурой еще была – заслушалась. А так знала. Но ведь что же мне было делать?
Пал Палыч угрюмо молчал, пощипывая ус.
– Жалеете?
– Как? – спросил он.
– Жалеете? И сильно, должно быть, жалеете?
Она взглянула на Пал Палыча и опять усмехнулась – опасной, угрожающей улыбкой:
– Я, знаете, о чем сейчас подумала? Я о том подумала, Пал Палыч, что вы ведь вовсе не такой добрый человек, каким прикидываетесь. Вы даже жестокий человек, очень жестокий. Ведь это же, посмотрите… цветов купили… убрано все… Но телеграмму-то Ленину, страшную, подлую телеграмму не скрыли, не спрятали от меня. А тут цветы, паркет натерт, тальк, ванночка. И телеграмма. Сколько же у вас злости на людей, если вы можете так поступать…
– Нет, вы ошибаетесь! – прервал ее Пал Палыч. – Злости на людей у меня никакой нет. Равнодушие некоторое есть, это так, это я скрывать не стану. А вам я только приятное хотел сделать и ничего больше, потому что делать для вас как лучше – это мне, извините, величайшее счастье…
Пал Палыч едва приметно порозовел и, сплетя длинные пальцы, хрустнул суставами.
– Что же касается до телеграммы, то не передать ее я не мог потому хотя бы, что пора вам разобраться в вашей жизни и понять, как и куда она идет. А засим пожелаю вам хорошо отдохнуть.
Он поднялся и ушел.
4. Да, вы арестованы!
Вернувшись из плавания домой, Скворцов не узнал Антонину – так она изменилась. Исчезла прежняя резкость, угловатость в движениях – вся она стала легче, спокойнее, точно бы тише. Располнела. Улыбка сделалась чуть ленивой, взгляд – холоднее.
Она встретила его без упреков, без жалоб, равнодушно, точно бы он и не уезжал. Показала сына. Мальчик спал, розовый, толстый, теплый. Скворцов наклонился над ним и поцеловал его в выпуклый влажный лобик – об этом он заранее думал.
– Малыш, – сказал он и кивнул головой на колыбель, – а? Чудеса в решете.
– Почему же чудеса? – равнодушно спросила Антонина.
– Да так как-то! Удивительно! Имя придумала?
– Да. Уже записала.
– Без меня? – раздраженно спросил он.
– Без тебя.
– Как назвала?
– Федором.
Скворцову не понравилось имя, но надо было мириться. Он подошел к Антонине и обнял ее. Лицо у него сделалось злым и жадным…
– Хорошее имя, – говорил он, привлекая ее к себе, – и ты похорошела. Очень похорошела. Плечи-то какие… Соскучился по тебе… А ты соскучилась?
– Нет, – легко сказала она.
– Не соскучилась?
– Оставь меня, – сказала она, – противно!
Вечером собрались приятели Скворцова. Много пили. Скворцов сидел без пиджака, в шелковой рубашке, наливал Пал Палычу стакан за стаканом и, наклоняясь к самому его лицу, говорил:
– Я, дорогой мой, вам благодарен. Благодарю. За заботу, за цветочки, за автомобиль. Деньги получите сполна. Что за презенты! Верно? Напишите на бумажке, что сколько, – и все в порядке. Рассчитаемся. В любой валюте. В долларах желаете? Устойчивые денежки. Знаете, такие, старичок там изображен – президент. Длинные бумажки. Или в стерлингах. Иены могу японские. И вообще, Пал Палыч, я вас не понимаю. Человек вы ученый – и вдруг, здравствуйте, вроде официант. Куда это годится? Дорогой Пал Палыч, вам уходить надобно, – уже шептал Скворцов, – туда. Поняли?
Он поднялся со своего места, взял Пал Палыча под руку и повел его к раскрытому окну.
– Поняли? Туда. Там, Пал Палыч, жизнь. Дорогой мой! Два шага! Через Карелию – Гельсинки. Чепуха. Без риска. Верите честному слову? – Он закрыл глаза, два раза глотнул ночного воздуха и махнул рукой в темноту. На виске у него набухла вена. – Я бы сам, – говорил он, – сам… Ах, я бы ушел. А? Не вернуться на корабль, и все. Я бы сам дело развернул, верите, слову? Черт-те что развернул бы! Я бы их всех – вот так! – Он сжал кулак. – Я бы их даванул! Но поздно, черт, поздно. Перевели на каботажку, не выпускают больше в загранплавание. Точка. Она не знает, – кивнул он на Антонину, – ей ни к чему! А я – Скворцов – на вонючей коробке матрос второй статьи. Ну хорошо! Поглядим! Еще вырвусь!
Он тихо засмеялся и посмотрел Пал Палычу в глаза.
– А вы бы свой ресторанчик открыли. Там! Чем служить у Чванова, а? Давайте вместе уйдем – вдвоем сподручнее, хода у меня есть, вырвемся… Идет?
– Я русский мужик, – угрюмо сказал Пал Палыч, – и Россию люблю. А вам пить надо поменьше. И вообще, извините, но нехорошо. Вам ваша новая власть доверяет, а вы – бежать. Я много за границей бывал, даже в царское время, и при деньгах, и прекрасную мне службу там предлагали, и супруги у меня не было, однако это как-то по-свински – Россия – и вдруг…
– Что Россия? – крикнул Скворцов. – Портянки?
– Зачем портянки? – удивился Пал Палыч. – Я прожил длинную жизнь и много мерзости и пакости видел, но сейчас, хоть и находясь в стороне, и, как вы изволите выражаться, «вроде официанта», не могу не заметить очень многие перемены к лучшему. Странно, что вы еще молоды и не замечаете…
– Так, значит, не пойдете со мной?
– Не пойду! – твердо произнес Пал Палыч.
– Здесь мои сапоги будете донашивать? Ну, дело ваше. Я ведь с проверочкой – сволочь вы или не сволочь? Продадите нашу дорогую рабоче-крестьянскую или нет? Выходит – свой? Пролетарий от ресторана?
Пал Палыч молчал.
– Все я вам, голуба моя, наврал! – усмехаясь и облизывая красные губы, сказал Скворцов. – И про каботажку наврал. И про Гельсинки. Прощупал вас маленько, с кем, так сказать, имею честь и счастье. Оказалось – джентльмен. И ол райт! Сейчас мы выпьем. За мою законную жену, с которой я спал, сплю и буду спать. Несмотря ни на что. А вы будете находиться в своей личной комнате. Вы уважаете мою жену? А?
Он, пошатнувшись, подошел к столу и налил два стакана вина. Маленький, ловкий морячок, низко нагнув голову, пел под гитару:
Ты едешь пьяная, ты едешь бледная
По темным улицам одна,
Тебе мерещится дощечка медная
И штора темная окна…
И, рванув струны, поднимал кверху бледное носатое лицо:
Там на диване подушки алые,
Духи д'Орсей…
Антонина сидела в углу комнаты, за ширмой, над сыном. Мальчик спал плохо и беспокойно…
Морячку аплодировали. Он настроил гитару и запел «Три пажа». Скворцов опять подошел к Пал Палычу и чокнулся с ним.
– Не обижайтесь, – сказал он, – все ерунда. Тонька к вам хорошо относится, ей-богу. Выпьем? Напареули желаете?
Выпили.
– А все-таки я хозяин, – сказал Скворцов, – поняли? Я. Цветочки там, пеленочки, а хозяин я. Здорово?
Он коротко засмеялся, вытер лицо платком и, облизывая губы, подмигнул Пал Палычу.
– Я приехал, – крикнул он, – прибыл! Стою на якоре. Команду спустить на берег, понятно? На берег. Ваша кровать где стоит? – вдруг спросил он.
Пал Палыч молчал.
– Вот здесь, – крикнул Скворцов, – за стенкой. Верно?
– Не кричите.
– Это все равно, кричу или не кричу, это все равно…
Носатый морячок вышел на середину комнаты и ударил по струнам:
Все, что было, все, что мило.
Все давным-давно…
Он не кончил строчки и прихватил струны ладонью. Пал Палыч оглянулся. В дверях стоял невысокий человек в военной форме. Сзади виднелся еще один, повыше, с винтовкой.
– Спокойненько, – сказал военный, – сидите на своих местах. Кто здесь Скворцов?
Обыск длился всю ночь. Никого не выпускали из квартиры. Носатый морячок дремал, притулившись на подоконнике. Антонина сидела над сыном, Пал Палыч курил одну папиросу за другой. В комнате было дымно и душно. Дворник сосредоточенно покашливал. Скворцов, посеревший, сразу осунувшийся, ненавидящими глазами следил за тем, как рылись в его вещах.
Потом, сложив контрабанду в два чемодана, военный пошел звонить по телефону. В комнате сделалось совсем тихо…
– Это я говорю, – сказал военный в коридоре, – да, я. Вышлите-ка мне машину.
Он назвал адрес…
Вернулся в комнату и сел за стол. Все смотрели на него, чего-то ожидая. Он молчал. Вынул тоненькую дешевую папироску, прищурился, заглянул в мундштук и закурил. Вот теперь он должен был сказать. Но он молчал с таким выражением, будто так и следовало – всем глядеть на него, а ему молчать.
– Простите, – вдруг сказал Скворцов (в горле у него что-то пискнуло), – вы что, меня задерживаете?
– Да, вы арестованы, – сказал военный и взглянул на Скворцова так, точно видел его в первый раз.
– Но ведь это бессмысленно. Вы можете меня вызвать повесткой.
Военный улыбнулся и подошел к окну.
– Послушайте, товарищ, – начал опять Скворцов и, как-то очень мелко ступая, тоже подошел к окну, но в эту секунду военный с винтовкой сказал, что машина прибыла. Скворцов замер.
– Собирайтесь! – приказали ему.
Дворник поднял чемоданы.
Пока он укладывал в узелок кружку, полотенце, мыло и подушечку, военный разговаривал с Антониной. Она стояла перед ним очень бледная, руки ее были тяжело опущены, одна коса расплелась.
– Можете попрощаться, – сказал военный, отворачиваясь. Скворцов подошел к ней. Она глядела на него в упор. Он обнял ее одной рукой – очень красиво и удобно. Она вывернулась и отошла.
– Я только сынишку поцелую, – сказал он.
Он пошел за ширму и появился оттуда с влажными глазами.
– Что ж ты, – сказал он ей размягченным голосом, – так и не попрощаешься со мной?
Антонина молчала.
Скворцов усмехнулся и пожал руку Пал Палычу.
– До свиданья, дорогой, – говорил он, – поручаю вам ребенка. Мало ли что…
Но в тюрьме развязность покинула его. Камера была большая, человек на пятнадцать. Скворцов вошел, огляделся. Все спали, не спал лишь один бородатый старик. Старик посмотрел на него внимательно. Скворцов сел. Его вдруг затошнило. Он трезвел и вздыхал до утра. Потом он спохватился – пора было думать, надо было спасаться, с минуты на минуту могли вызвать к следователю. Торопясь и волнуясь, он стал придумывать причины – одну другой благороднее, одну другой красивее, чтобы поразить следователя.
Камера просыпалась: люди чесались, харкали, курили. Кто-то ударил Скворцова ногой в зад. Он обернулся с яростью, но сразу же присмирел и сделал просто удивленное лицо.
В десять часов его вызвали на допрос. Он приготовился и знал, что сказать. Могли не совпасть лишь сроки, но разве пришло бы следователю в голову проверять сроки? На всякий случай он приготовил себя ко всему: к очной ставке с Барабухой, к слезам Антонины…
Но с первой же минуты он растерялся. Его повели не к тому следователю, который был у него ночью. Его провели мимо него и дальше по коридору. Тот следователь проводил его глазами и опять наклонился над бумагами. Скворцов забеспокоился: он уже привык к мысли, что его будет допрашивать именно этот, а не другой следователь. Потом он прочел вывеску «Начальник» и испугался.
Сначала разговор был обычным: сколько лет, место работы, семейное положение. Следователь был немолод, и это тоже беспокоило Скворцова. Он все время терялся и ждал подвоха – что вот, например, откроется потайная дверь в стене. Но дверь не открывалась, а следователь все писал, не глядя на Скворцова.
Скворцов попросил разрешения закурить. Следователь вскинул на него внимательные светлые глаза и не позволил. Скворцов пожал плечами, спрятал портсигар в карман, вздохнул. Когда следователь спросил о контрабанде, Скворцов сказал:
– Да, вполне, – и опустил голову.
– Что «вполне»? – несколько раздраженно спросил следователь.
– Вполне признаю, вполне… – Скворцов выжидающе помолчал. Ему казалось, что следователь спросит о причинах или удивится признанию, и тогда он, Скворцов, расскажет то, что так хорошо придумал ночью. Но следователь не спрашивал ни о чем, он торопливо писал.
– Так, – сказал следователь, – меня интересует кокаин.
Скворцов ответил, суетливо вспоминая подробности, и говорил до тех пор, пока следователь не остановил его жестом. Кончив писать, следователь позвонил.
– Уведите, – сказал он вошедшему милиционеру.
– Товарищ начальник, – начал Скворцов, – я должен…
Он долго и униженно бормотал что-то о жене, о себе, о ребенке. Милиционер стоял у двери. Скворцов, говоря, оглянулся на него, потом подошел поближе к столу, взял в руки пепельницу и начал ее вертеть в пальцах. Он говорил быстро, поглядывая на сухие руки следователя, и говорил все быстрее, глотая окончания фраз, слов. Но внезапно испугался, что следователь не понимает, и начал говорить медленно, раздельно, внятно. Следователь встал, Скворцов опять заторопился. «Не слушает, – с ужасом думал он, – ничего не слушает!»
– В чем же все-таки дело? – спросил следователь. – Из-за нее вы все это устраивали? Она вас принуждала?
– Да, – с отчаянием сказал Скворцов.
– А до знакомства с вашей женой вы контрабандой не занимались?
– Нет.
– И не пробовали?
– Так, ерунда была, – на всякий случай сказал Скворцов, – но только форменная ерунда… Духов склянку привез для девочки для одной, чулки.
– Для кого?
– Да для одной девочки.
– Где она живет?
– На Обводном.
– Номер дома?
– Я номера не помню, но показать могу… Она там раньше жила.
– Только не врать, – с раздражением в голосе сказал следователь, – поняли?
– Понял, – сказал Скворцов, – но, товарищ начальник, я это раньше делал так, случайно. Это случай был. А сейчас все через нее.