Текст книги "Наши знакомые"
Автор книги: Юрий Герман
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 42 страниц)
14. Совсем другой Володя
Возвращаясь домой с рынка, Антонина на лестнице, на несколько ступенек выше себя, увидела знакомую фигуру. Это был мужчина – высокий, большой, в валенках, в теплом, сильно поношенном пальто, в меховой шапке-ушанке.
– Володя! – наугад окликнула Антонина и замерла, испугавшись, что это вовсе не Володя и что выйдет неловкость.
Мужчина, держась левой рукой за перила, обернулся на окрик Антонины и сразу заулыбался во все свое обветренное, шелушащееся и красное лицо.
– Вот и хорошо, – говорил он, спускаясь ей навстречу, здороваясь и растроганно моргая белыми ресницами, – вот хорошо, вот отлично! Если бы вы знали, как я вас искал, если бы вы только знали! Я вас несколько лет ищу, – говорил Володя, близоруко и весело разглядывая ее свежее от мороза лицо, – везде ищу. Во-первых, у нас у обоих схожие судьбы, так мне порою думалось, а во-вторых, я ведь очень виноват перед вами…
– Почему же виноваты? – улыбалась Антонина. – И нисколько даже не виноваты. А насчет судеб – не знаю, чем они схожи.
От присутствия этого крупного, обветренного и, как ей казалось, чем-то неустроенного человека Антонине стало веселее на сердце, она взяла Володю под руку и повела к себе наверх.
– Чаю хотите? – спросила она, когда оба они разделись и сели за стол в большой, чистой и тепло натопленной комнате.
– Хочу.
Он немножко обалдело огляделся, сладко зевнул и ласково произнес:
– Живут же люди!
– Это вы про что?
– Про все. У меня ведь нынче, знаете, особая точка зрения – я житель преимущественно палаточный, земляночный…
– Как?
– Очень просто. Вы что-нибудь о Балахне знаете? Ну, про Шатуру слышали, конечно?
– Это… электричество? – робко спросила Антонина.
– Тут… как бы это… сложнее, – добродушно усмехнулся Володя. – И Волховстрой, и Кашира, и Земо-Авчал, и нынче вот Днепр…
Он подозрительно вгляделся в лицо Антонины и отрывисто осведомился:
– Газеты-то вы читаете?
– Я, Володя, замужем, – точно это могло что-то объяснить, сказала Антонина. – У меня уже сын большой. А газеты что ж… Вот как мы с вами на дачу ехали и как Валя вас ужасно ревновала – это я помню…
Антонина быстро собрала на стол, поставила даже графинчик водки для Володи и села.
– Ну? Все рассказывайте, все подробно. Как Валя?
– Не знаю, – сказал Володя, – мать у нее, насколько мне известно, умерла, а Валя служит где-то в отделе учета. Мы теперь совершенно разные. Она из тех, которые говорят: «Эти большевики!», а я…
– А вы сами – большевик?
– Ну, где мне! – сконфуженно заморгал Володя. – Какое! Но я только все иначе понимаю, совсем обратно, чем Валя…
– То есть вы с большевиками?
– А как же! – вдруг крикнул Володя. – Как же можно еще жить? И для чего тогда жить, если против? Вот у вас сын, но и вы работаете, потому что иначе как же? Впрочем, ладно! – утихомирил он сам себя. – Началось-то с комнаты. Понимаете, Тоня, отвык я в своих землянках и палатках от высоких потолков, от электрического света, от чистой скатерти.
– Зачем же вы там живете?
– Зачем? Чтобы у всех были комнаты с высокими потолками, электрический, свет, тепло, хорошие скатерти…
И непонятно спросил:
– Вы думаете, что электрическую лампочку изобрел Томас Альва Эдисон? Нет, врете, гражданочка! Для России ее Ленин изобрел, Владимир Ильич. Вот за это я и выпью рюмку водки…
Выпив, он встал, прошелся по комнате тяжелой походкой, вздохнул и сказал:
– Так-то, Тоня. Зарабатываю я себе право на жизнь, и нелегкое это дело, а вместе с тем чувствую себя человеком.
– Вы ничего не скрыли про своего отца?
– Ничегошеньки.
Еще вздохнув, Володя произнес:
– И все-таки я перед вами виноват.
– Но почему?
– Вот тогда, на даче, я обещал вас устроить на работу. Знаете, я очень часто думал о вас…
– Что же вы думали?
– Не знаю… много. А у вас что сегодня – свободный день?
– Как свободный? – не поняла Антонина.
– Вы сегодня дома?
– Я не понимаю, что вы говорите, – напряженно спросила Антонина, – что дома?
– Но ведь вы работаете?
– Нет, – тихо сказала Антонина. Ей сделалось неловко. Володя на нее внимательно смотрел. – Нет, я не работаю.
Володя недоверчиво и мягко улыбнулся.
– Странно.
– Что странно?
– Вы знаете, я вот начал говорить, что часто о вас думал. И знаете, как я о вас думал?
Он подошел к столу, взял в свои большие руки стакан с чаем, отпил и, поглядев на Антонину, сказал:
– Нет, все такая же.
Ее начинал раздражать Володя: он непонятно приглядывался к ней и обрывал одну за другой фразы, которые начинал произносить.
– Я думал о вас с нежностью, – заговорил он опять, – я думал, что вы уже давно работаете и что глава ваши не просто так блестят. – Володя засмеялся и попросил еще чаю. – Знаете, – сказал он, – у очень многих женщин глаза блестят просто так. Вот в той среде, в которой я родился и рос, культивируется совершенно особая порода женщин. Вам не скучно?
– Нет.
– Ну, очень хорошо. Так, видите ли… Ну, как бы это сказать? Да тут и думать, собственно, не о чем. Дело в том, видите ли, что женщин этой породы воспитывают совершенно удивительно. В них воспитывают внимание, сочувствие, способность восхищаться. Их приучают слушать с широко открытыми, сверкающими глазами. Вот, понимаете, возвращается, допустим, с войны офицер. Приходит в гости в семью, где есть такая девушка, и врет что-нибудь или даже честно рассказывает – это совершенно все равно. Важно, как слушает девушка. А эта девушка слушает чудесно. Вы знаете, иногда и не хочется рассказывать или разговаривать, а непременно будешь – раз уж есть такое существо. Она – отзвук, понимаете?
– Понимаю, – сказала Антонина, – даже очень понимаю.
– Ну вот. И она – муза, такая девушка, и глаза у нее сияют. Да, чудесное существо, все понимает, нервное такое, раскрытое… Ан поглядишь – дура, печальная, жалкая…
– Вы к чему это все? – улыбнувшись, спросила Антонина.
– Так просто, – тоже улыбнулся Володя, – мне бы не хотелось, чтобы вы оказались таким отзвуком. У вас глаза настоящие.
Он поглядел на нее с сожалением.
– А смотреть на меня так – бессмысленно, – строго сказала она. – Каждому свое.
– Неправда! – грустно ответил Володя. – Ерунда! Я много думал об этом. У нас каждый сам может стать сыном своей страны или ее пасынком. Это в его руках. На судьбу тут валить нечего. И вялость никому не прощается…
– Ох, и вы учите!
– Если бы мне все далось легко и просто, – продолжал Володя, – если бы я жил легче, чем вы, или даже так, как вы, то я бы не имел решительно никакого права настаивать на этом разговоре. Но я жил в миллион раз тяжелее, и знаете, я чувствую за собою право разговаривать с любым кандидатом в самоубийцы сверху вниз. Вы думаете, меня не принимали за пролазу и приспособленца? Принимали, потому что большинство таких, как я, – пролазы и приспособленцы. Да, это было очень горько и оскорбительно, но не мог же я нести ответственность за класс, к которому когда-то принадлежал. А работа? Вы думаете, я умел работать? Ничего подобного! Но я хотел, и это спасло меня от последнего позора. Мне было трудно, я не мог заработать на жратву, простите за грубое слово, а родственники, проведав, где я, слали мне переводы и посылки. И я не брал это все, понимаете? И мои ребята знали, что я не беру. Потом я получил письмо от отца, это когда закрыли его заведение. Он признал мое умственное превосходство и в туманных выражениях дал мне понять, что я далеко пойду, если обопрусь на те средства, которые у него есть еще, и на некоторые связи, которыми я могу воспользоваться, чтобы попасть в партию. Представляете? Я ответил безобразно хамским письмом, и меня окончательно прокляли в моей семье. Они считают меня предателем, они думают, что я выбрался в настоящие люди и не желаю помочь им. Да, я выбрался, я бригадир грузчиков, это не так уж мало, если меня до сих пор называют «миллионер». Они – мои ребята – так называют меня. Что ж, я теперь миллионер, миллион пудов я уже перетаскал на своих плечах и знаю вкус хлеба с солью и воды. И стужу я знаю, и буржуйку в землянке вечером, когда но нраву открываешь книжку хороших стихов – книжку, купленную на свои деньги. А, да что! Мне ведь доводилось встречать их – знакомых, друзей моего отца, моей матери. Они, видите ли, не замечали меня: они не подавали мне руку, и я но испытал, к сожалению, счастья – первому не подать руку. Понимаете вы это?
– Понимаю, – тихо сказала Антонина.
– Я был избалован, – все говорил Володя, – я не мог без сладкого, без ванны, без всех этих вещей. Вы знаете, когда я это сделал, мне показалось, что все они, все те люди, к которым я явился, что они тупые, что они, в сущности, ничего не понимают, что они лишены тех тонких, приятных чувств, которых столько было в моей среде, что они грубы, элементарно некультурны… вы понимаете, я же не знал, что я вместе со своим Мюссе никому не нужен и что как раз я и не понимаю ни Мюссе, никого. Я думал, что меня встретят как мученика, что ко мне будет совершенно особое отношение, что ко мне как-то чрезвычайно тонко, что ли, подойдут. А вместо этого меня еще несколько лет разоблачали. Мне не верили, надо мной трунили… Потом меня выкинули из одной артели, в которой я работал. Я помню, как я шел тогда по улице – здоровый такой парень – и не мог удержать слез. Это было отвратительно. Понадобилось еще несколько лет, чтобы все это понять… Ну, скажите теперь, кому все-таки труднее – вам или мне?
– Вам, – сказала Антонина.
– Почему же я вылез, а вы нет? Ведь вы же… ведь вам же проще, чем мне? Ведь вы не дочь фабриканта. Вы не болтались до двадцати лет по отцовской фабрике, не играли во Владимирском клубе целыми ночами, вас родители не мечтали послать за границу учиться коммерческим делам. А? Или мечтали?
Антонина молчала, опустив голову на руки.
– Ну, хорошо, – сказал Володя, – ну, хорошо, хорошо, ну, допустим… (Антонина так и не поняла, что «хорошо» и что «допустим».) Вы были замужем, да?
– Да.
– Неудачно?
– Неудачно, – едва слышно ответила она.
– Но ведь сейчас-то, – сказал Володя, – сейчас-то вы видите, что делается.
– Что, – спросила она, – очереди? Вы про это?
Он печально усмехнулся.
– Удивительная штука. За рубежом, разные там империалисты-капиталисты тоже видят только очереди. Мои родители видят исключительно очереди, их друзья и вы… как они. Почему это случилось? Ужели вам не понятно, что именно сейчас решается грандиозный по величию вопрос – кто кого? Вот строится мощнейший тракторный завод. Россия теперь…
– Получается что-то вроде беседы в красном уголке, – суховато перебила Антонина. – И длинно, и не слишком интересно. Положить вам еще котлету?
Володя печально съел еще одну котлету, потом – вермишель, потом сжевал, как яблоко, соленый помидор.
– А вы теперь кто? – чтобы прекратить неприятное молчание, спросила Антонина.
– Я же говорил – бригадир грузчиков.
– И всегда будете грузчиком?
– Зачем же всегда? Буду, например, токарем на большом, сложном станке. Мало ли прекрасных дел на земле. Да и сейчас я не жалуюсь. Бригада у меня хотя и шумная, но надежная, и немало есть мест на карте, где мы поработали и про которые можем сказать – это и мы строили. Не просто «мы», но и «и мы». Понимаете?
– Ерунда! – отмахнулась Антонина.
– Ерунда?
– Ерунда! – зло повторила она. И так же зло осведомилась: – Почему, скажите на милость, вы мне все это рассказываете? Я вот читала, как раньше проституткам студенты складывались и покупали швейные машины. Для того чтобы вывести такую женщину на светлую дорогу жизни. А потом все равно с этой девушкой кто-нибудь из тех же студентов заводил романчик. Вот что я читала. Так вы что, мне тоже швейную машину собрались купить?…
Она уже кричала, а Володя внимательно смотрел на нее. Потом пожал плечами:
– Зря вы все это. Я лично только думаю, что все люди с сердцем, а не закоренелые мещане и обыватели, должны понимать то, что понял я. А вы… мне казалось… могли бы не просто прокоптить свою жизнь, а прожить ее по-настоящему. Впрочем, дело ваше…
Он угрюмо оделся, долго искал шапку и, кивнув, ушел. «Ну и прекрасно! – с тоской и злобой подумала Антонина. – И великолепно! Обойдемся!»
15. А не поехать ли в Сочи?
Иногда она заходила к нему от скуки. Капилицын сидел либо за огромной чертежной доской, либо за письменным столом. Пахло хорошим табаком, пощелкивал арифмометр, Борис Сергеевич насвистывал. Огромные окна большей частью были плотно завешены – Капилицына раздражал серый зимний свет. На столе среди рулонов чертежей, мелко исписанных листков бумаги, набросков и блокнотов горела лампа, остывала чашка черного кофе, сверкали в хрустальной вазочке драгоценными камнями леденцы – «от курения и перекура», как говаривал хозяин квартиры.
На нем всегда была длинная, мягкая куртка со шнурками, широкие штаны, красные турецкие туфли с загнутыми носами. Громкоговоритель что-то доверительно ему рассказывал. В огромной печке из синего кафеля трещали сухие дрова. Инженер любил свой холостяцкий уют, дорожил им, заботился о нем.
– Почему же вы не на службе? – спрашивала Антонина.
– Там мне, моя пупочка, мешают, – говорил он. – Там, цыпленочек, заседания, согласования, комиссарские штучки и дверьми хлопают. Кроме того, там курят дешевый табак. Сверх этого – директор говорит мне «ты». А я, слава богу, принадлежу к тому слою аристократии ума и знания, с которой «на сегодняшний день», как выражается мой принципал, эти хамы принуждены еще считаться. У меня здесь есть такое, чего у них нет… – И он почти благоговейно дотрагивался до своего действительно красивого лба. – Тут у меня, пупсик мой, знания. И опыт. И языки. Так-то, золотая моя мечта. Можешь сесть на тахту, укрыться пледом и вести себя свободно. Ах, если бы ты была моей любовницей, дуся, вот бы все пошло роскошно…
– Перестаньте…
Работая, он мог петь, свистеть, разговаривать, рассказывать. В его умных, недобрых глазах постоянно мелькала издевка. Когда он говорил, Антонине казалось, что он смеется над ней. Впрочем, так же он разговаривал со всеми по телефону, даже со своим принципалом.
Ей было интересно, что он делает.
– Это – дом? – спрашивала она.
– Дом, в котором будут стоять станки. Цех. Ты слышала такое слово – цех?
– Для тракторного завода?
– Ого, какие мы умненькие! Нет, пупсик, в это дело я не полез, Россия не для тракторов, Россия страна лошадная…
– А мне один человек говорил…
– Ты любишь кофе глясе? – вдруг перебивал он.
Ему было совершенно все равно, о чем она думает. Посвистывая, покуривая, он продолжал работать. Она перелистывала журналы.
– Вы живы там, за моей спиной? – спрашивал он, переходя на «вы».
И предлагал обедать.
Пожилая, добродушная кухарка вкатывала в кабинет столик на колесиках. Пили водку, настоянную на лимонных корках, на тмине, рябиновую, пили легкие кавказские вина. В маленьких никелированных кастрюлях были особенные закуски – запеченные, остро пахнущие. Борис Сергеевич ел мало, мало пил. Обед тянулся долго, было скучно и томительно. Иногда за обедом Капилицын пробирал кухарку.
– Это никуда не годится, – говорил он, растягивая слова, – зачем вы сюда перцу насыпали? Стареете, барыня.
После обеда он расхаживал по комнате или подходил к маленькому кабинетному роялю и, закрыв глаза, что-то играл – медленное, сонное, важное. Антонина глядела на него и не понимала, представляется он или всерьез так живет. А он играл, откинув голову назад, неожиданно подпевая.
Потом подходил к тахте, наклонялся над Антониной и медленно целовал ее в губы своими всегда сухими, твердыми губами.
– Чудо, – говорил он, – просто чудо, до чего красива.
И подолгу смотрел на нее, раскрасневшуюся, прищуренным ласковым взглядом.
– Зачем вы приходите ко мне, – спросил он однажды, – приходите и злитесь?
Она молчала.
– Ведь нельзя же три часа молчать… Вы должны болтать о женских пустяках. Есть же у вас свои пустяки?
– Нет.
– Ну, сшейте себе какое-нибудь замечательное платье. А? Начнете бегать к портнихе, разыскивать пуговицы или пряжки, и сразу заведутся пустяки и хлопоты. Правда?
– Да, может быть, – сказала она.
– Возьмите у меня денег.
– Не надо.
– Ну, я прошу.
Она молчала, уткнувшись в диванную подушку. Борис Сергеевич встал, вынул из ящика деньги и вернулся к ней.
– Подите к черту, – сказала она, – убирайтесь!
– Совсем глупо, – усмехнулся Капилицын.
Она попросила устроить ее на работу.
– На какую?
– На интересную, – сказала она, – я не могу больше так жить.
– Секретарем хотите?
– Все равно. Лишь бы работать.
Капилицын помолчал, подумал.
– В вас будут влюбляться, – сказал он, – вы будете главной. Ваш старик зачахнет от ревности. Летом вы поедете в Сочи. Туда всегда увозят чужих жен. Там есть такая «Ривьера». Вы будете все знать – отели, марки автомобилей, портных, кушанья. Очаровательная непосредственность хороша лет до двадцати. Вам она уже не идет. Уже пресно. Погодите, мы из вас сделаем даму. Что вы молчите?
Она встала с тахты, оделась и ушла.
Он бросился за ней, но в передней раздумал, вернулся в кабинет и лег на тахту. Вечером он позвонил ей:
– Я заеду, хорошо?
– Да. Через час.
Ему отворил дверь Пал Палыч.
– Пойдемте, Борис Сергеевич, – сказал он. – Тоня сейчас оденется. Посидите.
В комнате он спросил, глядя прямо в глаза Капилицыну своими слепыми очками:
– Вы что, в ресторан собрались?
– Точно, в ресторан.
Пал Палыч все еще глядел на него.
– Что вы уставились, – спросил Капилицын, – что я, переменился, что ли?
– Нет, ничего, – пробормотал Пал Палыч смущенно.
Несколько секунд они молчали.
– Я вас убью – неожиданно, совсем хриплым голосом сказал Пал Палыч, – Я знаю, чего вы домогаетесь, я вас знаю, я всех таких, как вы, насквозь вижу, и я вас убью…
Его лицо сморщилось и покраснело.
– Что? – заинтересованно спросил Капилицын. – Как вы сказали? За то, что я делаю вам честь и развлекаю вашу супругу, вы меня убить собрались?
– Я вас застрелю, – сказал Пал Палыч. – Мне все равно.
Борис Сергеевич усмехнулся:
– Вы – меня? – Он пошел прямо на Пал Палыча. – Вы меня застрелите?
Его лицо изображало презрение, ту последнюю степень презрения и пренебрежения, которая бывает только тогда, когда бранят лакеев.
– Это что еще за новости, – спрашивал, медленно бледнея, Капилицын, – вы что, с ума сошли? – говорил он так же медленно и раздельно, как давеча кухарке. – Вы мне хамские сцены закатываете?… Вы мне должны быть благодарны, а вы…
Но он не кончил. Пал Палыч ударил его кулаком в зубы так, что у него что-то затрещало во всем черепе. Секунду он продержался на ногах, но Пал Палыч ударил его еще раз белым кулаком в переносицу, и он рухнул на пол, воя и обливаясь кровью.
Когда Антонина вбежала в комнату, Пал Палыч бил ногами Капилицына и кричал ему, уже бесчувственному, срывающимся фальцетом:
– Ты мне не барин, я тебе не холуй. Свинья! Свинья! Свинья!
Увидев всю эту безобразную сцену, Антонина не закричала, не бросилась к Пал Палычу, она даже не испугалась, ей только вдруг сделалось противно и жалко их обоих, она взяла Пал Палыча за рукав и с силой дернула книзу.
Он отступил от Капилицына и взглянул на нее все еще бешеными глазами.
– Ты их не знаешь, Тонечка, – сказал он сдавленным голосом, – ты это подлое поколение понять не можешь. А я – знаю… Я все про них знаю…
Антонина наклонилась к Капилицыну, посмотрела ему в лицо, потом взяла его под мышки и попыталась потащить к дивану. Но он был тяжел, грузен…
– Помогите же мне! – крикнула она Пал Палычу. – Вы совсем на своей глупой ревности помешались, кажется…
Пал Палыч торопливо, даже испуганно помог. Капилицын застонал.
– Не любит! – с кривой усмешкой произнес Пал Палыч. – Золотая молодежь была. Холуй я ему, видала?
– Принесите воды!
Он со всех ног бросился выполнять приказание. И, возвращаясь с ковшиком, говорил:
– Не знаете их, а верите. И ты, и власть нонешняя. Ходят, посмеиваются, ни бога, ни черта у них, потребители на многогрешной земле, свистуны, сволочь…
С ненавистью взглянул на Капилицына, добавил:
– Недострелянный вечекистами, вот он кто – Борис-то Сергеевич…
Капилицын неожиданно приоткрыл один опухший глаз, сказал хитреньким голосом:
– Оба мы недострелянные, господин Швырятых.
Пал Палыч отступил на шаг, Капилицын смотрел на него, не отрываясь, своим ненавидящим глазом.
– Наше время вместе истекло, – говорил Борис Сергеевич, немножко еще охая. – Вместе с «Контаном», «Кюба» и «Фелисьеном», вместе с ресторанчиком «Пивато», со Штюрмером и его сынками, с попыткой Юденича это все нам возвратить вместе с вашими ста тысячами. А мы до чего дожили? До того, что вы, мой учитель по дамской части, тот самый человек, который для меня по телефону в отдельный кабинет Нинетту на «мерседесе» доставил, вы меня теперь с политическими лозунгами бьете…
– Послушайте! – белыми губами прервал Пал Палыч.
– Нет, уж вы послушайте! «ПЕПО» – Петроградское единое потребительское общество – вот до чего мы дожили, и даже вы там служили, а я проектики делал. До диспута мы дожили под названием «Долго ли можно обходиться без православия». До лозунгов, которые мне по ночам снятся: «Будет транспорт – будет хлеб», «Революция – локомотив истории»… Это вы-то, тот самый, который Шульгину и Гучкову, Рузскому и Алексееву, Фредериксу и самому Гришке Распутину столы серебром и хрусталем сервировал…
Он задохнулся, сел, сплюнул в платок, крикнул:
– Шкраб! Избач! Ликвидатор! Книгоноша! Бибработник! Гум! Пур! Главбум – а мы живы! И вы еще деретесь!
– Перестаньте! – велела Антонина. – Слушать противно…
– Да ну вас всех! – вяло сказал Капилицын. – Теперь как я перед своим принципалом с разбитой харей предстану? Что скажу? Что меня бывший лакей за попытки поухаживать за его супругой обработал?
Охая, Капилицын поднялся. Антонина пошла за ним, Пал Палыч шагах в двух покуривал папиросу.
– Теперь убирайтесь! – сказала Антонина, когда Борис Сергеевич оделся. – Убирайтесь и не смейте больше мне звонить. Гадина!
Дверь захлопнулась.
Часов в одиннадцать Антонина вошла в комнату Пал Палыча.
– Простите меня, – сказала она ему издали. – Простите меня, если можете.
Пал Палыч сидел за столом перед стаканом пустого чая.
– Все это цирк, – сказал он тихо, – правда, Тоня? Я старый человек – и вот, пожалуйста. Форменный цирк.
Он пожал плечами, встал и подошел к ней.
– Что вы в нем нашли, – сказал он, – скажите мне? И зачем вам это?
Она молчала.
Он нежно обнял ее и привлек к себе.
– Все будет хорошо, – сказал он жестким, упрямым голосом, – слышишь, Тоня? Летом мы уедем на юг…
– В Сочи?
– Ну, в, Сочи… Ты непременно хочешь туда?
– Ах, мне все равно, – сказала она, – не все ли мне равно… Пустите меня…
Потом они пили чай.
Пал Палыч достал карту, расстелил ее на столе и долго рассказывал о Крыме и о Южном побережье. Антонина, казалось, внимательно слушала.
Опять она притихла: читала, закрыв ноги клетчатым пледом, примостившись в углу дивана; раскладывала пасьянсы; вышивала; выходила с Федей гулять – сидела с ним в скверике, что на углу Введенской и Большого проспекта; так же у старика букиниста покупала книги – по виду, по обложке, и всегда они ее обманывали, были написаны о другом, чем ей казалось.
Пал Палыч был нежен, заботлив, добр. Хлопотал что-то о даче на лето, о путевках в санаторий для себя и Антонины, о капитальном ремонте квартиры. Долго продавал золотую старинную шкатулочку, наконец продал ее и со счастливым лицом принес домой маленький оранжевый талончик.
– Это, Тоня, две путевки, – сказал он.
Она попыталась оживиться из жалости к нему, но не смогла – только попросила рассказать, где это, что там есть, в этом санатории, как там живут.
Пал Палыч вынул справочник и вслух, почти наизусть, прочитал ей две страницы.
– Вот видишь, – сказал он, кончив, – то, что ты хотела.
Она не помнила, что хотела, но сказала: «Да, отлично» – и, поцеловав его в щеку, ушла к себе, сослалась на нездоровье.
Через несколько минут он тоже пришел к ней, сел возле нее на кровать и вслух стал думать о том, как они поедут. Она слушала, закрыв глаза, молча.
– Десятого мая мы должны выехать, – говорил он, озабоченно сдвигая брови, – трое суток дороги, да мне в Москве задержаться хочется, ты непременно должна Москву поглядеть, хочешь?
– Да.
– В Москве мы денька два пробудем, – говорил Пал Палыч, – все спокойненько посмотрим и дальше. Ладно?
– Ладно.
На следующий день Пал Палыч снял с антресолей в коридоре свои отличные английские чемоданы и отнес их в мастерскую починить: у одного испортился замок, на другом отлетела ручка.
Теперь не было дня, чтобы Пал Палыч не заговаривал о дороге, о море, о юге. То принес цветистой – красной с желтым – материи для сарафанов Антонине и велел сшить, заявив, что на юге без сарафанов просто нельзя; то повел Антонину к знакомому старику сапожнику снять мерку – оказалось, для юга нужны особые, легкие туфли; то записывал, что взять с собой, потом вычеркивал, писал наново. То вдруг охал, что у Антонины нет летнего светлого пальто, и опять принимался бегать, отыскивать нужную материю.
– На курортах знаешь как, – говорил он озабоченно, – там ведь великолепно одеваются. Великолепно! Днем все голые, а вечером такой шик разведут, ого!
Понемногу и Антонину увлекли эти хлопоты. Она тоже начала бегать по магазинам, к портнихе, к сапожнику. Надо же было чем-то заниматься в конце концов.
Утром четвертого мая к ней постучали. Она еще спала. «Это Федя, наверно, шалит», – решила она сквозь сон. Постучали во второй раз.
– Не шали, – крикнула она почти с досадой.
Постучали еще. Она встала в одной сорочке, подошла к двери, приоткрыла. Там стоял кто-то взрослый.
– Вам кого? – спросила Антонина через дверь, сразу испугавшись.
– Мне бы Тоню, – сказал знакомый низкий голос.
У нее забилось сердце от звука этого голоса, но она не смогла сразу вспомнить, у кого был такой голос, и, растерявшись, молча стояла за дверью.
– Ну, открывай, право, не укушу, – сказали за дверью.
– Сейчас, – крикнула она, накинула халат и открыла дверь.
В комнату вошла полная, небольшого роста женщина. Шторы были спущены. Антонина не узнавала, кто это, но чувствовала что-то очень знакомое во всем облике вошедшей.
– Не узнаешь? – спросила та.
– Нет, право, – начала Антонина и не кончила, вдруг крикнула: – Таня, Танечка!..
Они обнялись.
– Вот привелось, – говорила Татьяна, – ведь я тебе писала…
– Что писала? Я ничего не знаю…
– Несколько раз писала… Да открой занавески, дай на тебя посмотреть, – говорила она сердитым голосом, – ну? Что встали, как две дуры…
Она сама подошла к окну и, свернув штору жгутом, забросила ее на шкаф. Комната наполнилась солнечным светом.
– Ленька дома? – спросила Татьяна.
Антонина молчала.
– Разошлась с ним, что ли?
– Он умер, – тихо сказала Антонина, – под грузовик повал.
Татьяна охнула и побелела.
– Музыкант, музыкант, – наконец сказала она, – доигрался. Давно?
– Давно.
Опять помолчали.
Вошел Федя в вязаном костюмчике, с лопатой. Увидев незнакомую женщину, он смутился и хотел было убежать, но Антонина окликнула его. Он подошел к ней.
– Лёнин? – спросила Татьяна.
– Да.
Татьяна подошла к Феде, встала перед ним на колени и всмотрелась в его лицо.
– Ну, чего тебе нужно? – испуганно спросил Федя. – Чего смотришь?
– Не похож, – сказала Татьяна и быстро поцеловала мальчика в рот, – совсем не похож.
Потом она встала с колен, с силой провела ладонями по лицу, встряхнула головой (только сейчас Антонина заметила, что Татьяна подстриглась), прошлась по комнате и отворила окно.
– Ну, теперь говори, – потребовала она, – как у тебя все?
– У меня никак, – сказала Антонина, – живу и живу, а вот ты совсем переменилась.
– Переменилась?
– Да.
– В чем же это? – думая о чем-то другом, спросила Татьяна. – Чем же это я переменилась?
– Подстриглась, во-первых, – говорила Антонина, сама еще не понимая, в чем же, собственно, заключается перемена, происшедшая с Татьяной. – Подстриглась, – повторила она.
– А кроме?
– Одета иначе…
– А еще?
– Говоришь иначе…
– Главное, конечно, что подстриглась, – усмехнулась дворничиха, – верно?
– Ты что, обиделась?
– Нет, почему? Просто смешно стало. Подстриглась я давно – сыпным тифом заболела, вот и остригли меня. Чаем не напоишь? – вдруг спросила она. – Мне пить хочется.
За чаем они больше молчали. Федя тоже пил с ними, сидел на своем высоком стуле, болтал ногами и говорил без умолку. Антонине было приятно, что можно молчать: Татьяна очень переменилась, с ней трудно было найти общие слова, она все о чем-то думала или порою поглядывала на Федю, и глаза ее выражали тревогу.
– Знаешь что, – вдруг предложила она, – давай за город поедем, на воздух? Хочешь?
Минут через сорок они втроем уже были на вокзале. Федя был одет медвежонком, в мохнатом костюмчике, в шапке с помпоном, в шарфе, повязанном узлом на шее. Он все отваливался назад и вбок, как всегда дети в этом возрасте, его приходилось тащить, и порою Антонина с Татьяной нечаянно поднимали его за руки на воздух. Он лениво пищал; смеясь, они опускали его вниз, и тотчас же он отваливался назад.
Была весна – один из первых настоящих весенних дней. На вокзале пахло свежими досками и паровозом, широко разносились голоса, везде дули сквозняки. За закопченными стеклами дебаркадера сверкало северное бледно-голубое небо. Казалось, что там бесконечно просторно и очень хорошо, а главное – как-то удивительно просто; и что теперь непременно надо разговаривать искренне и ничего нельзя соврать. Антонина сказала об этом. Татьяна радостно и понимающе улыбнулась в ответ.
Купив билеты, они долго шли по новому деревянному перрону к своему поезду. Федя щурился от ветра и солнца и часто останавливался или начинал куда-то упрямо сворачивать.
– Ну что ты, право, – говорила Антонина, – иди по-человечески.
– Я иду по-человечески, – басом отвечал он, – мне надо там посмотреть.
– Что посмотреть?
Он сопел и вздыхал.
– Этот поезд в Петергоф? – спросила Антонина у проводницы, стоявшей в хвосте поезда.
Проводница улыбалась всем своим облупленным веселым лицом.
Они сели в детский вагон, устроили Федю у окна и поглядели друг на друга.
– Ну что, – спросила Татьяна, – поехали?
Поезд вздрогнул и двинулся. Замелькали заборы, столбы, товарные вагоны.
– Но-вый Петер-гоф, – сказала Антонина в лад со стуком колес, – Но-вый Петер-гоф…
Федя взглянул на нее и засмеялся.
– Но-вый Петер-гоф, – повторила Антонина, – по-е-ха-ли, по-е-ха-ли, по-е-ха-ли.
За окнами уже была трава, нежно-зеленая, жалкая, умильная. Татьяна помолчала, потом улыбнулась.
– Я сейчас очень хорошо живу, – сказала она, – знаешь, Тоня, я никогда не думала, что можно так жить.
– Как?
– Да так. На сердце у меня спокойно, большое хозяйство, много хлопот, а поди ж ты – сердце спокойное.
На полу вагона у ног Татьяны прыгали квадратики солнца, в теплом, пахнущем краской воздухе легко вилась серебристая пыль, стучали колеса, порою с каким-то двойным треском хлопали двери в тамбуре.