355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Герман » Наши знакомые » Текст книги (страница 26)
Наши знакомые
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 02:39

Текст книги "Наши знакомые"


Автор книги: Юрий Герман



сообщить о нарушении

Текущая страница: 26 (всего у книги 42 страниц)

18. А я им нужна!

На другое утро у нее был небольшой жар – тридцать семь и семь, но она дурно себя чувствовала: голова очень болела, и была нехорошая тошнота, вялость в ногах и руках и гнетущее безразличие. Ночью Женя вставала и подходила к ней – босая, смешно выставив вперед руки, чтобы не удариться в темноте животом. Федю спящего перенесли к Сидорову и Жене. На рассвете Женя куда-то звонила и говорила в трубку о мозговых явлениях.

«Это у меня мозговые явления, – думала Антонина, – это у меня поврежден покров».

Ей было совестно, что она лежит, и она все время порывалась встать, но Женя ей не позволяла. Потом без спросу вошел Сидоров и постоял в ногах, сложив на животе руки, как стоят у гроба. Глаза у него были невыспавшиеся, он моргал.

– Ну что, – спросил он, – ничего?

– Ничего.

– Вот видишь, – опять сказал он, – как с тобой цацкаются.

– Вижу.

– И что?

– Ничего, – сказала Антонина, – спасибо. Мне стыдно.

Ей в самом деле было стыдно: они действительно с ней возились, плохо спали, а кто она им? Да и вообще, чего ей, собственно, нужно? На что она может рассчитывать? Они, наверное, ее принимают не за то, что она есть на самом деле. Ей стало ясно, что все это должно их по меньшей мере раздражать. Если б она была какой-нибудь героиней. Или если бы у нее были заслуги, и даже не заслуги, а заслуга. Одна заслуга. Одна маленькая заслуга. Ерундовская. Было бы совсем другое дело. Несомненно. А так? Ну, жила со Скворцовым. Так ведь ее даже вызывали в уголовный розыск. Или Пал Палыч? Он ей представился с усами, сухой, в жилете. Кто она? Маникюрша. Кому какое до нее дело? Все это из милости. Сидоров шутит, конечно, когда говорит «приживалка», но это он шутит так, для виду, а про себя думает так на самом деле. И Женя его, наверно, разубеждает, шепчет ему в той комнате на ухо, чтобы она не слышала. Так быстро шепчет, как все жены мужьям нашептывают. Муж уже сонный, а жена все нашептывает, все нашептывает. И он, наверное, говорит: «Да ну ее, в самом деле…» А Женя: «Нет, нет, ты не понимаешь!»

Ах, все всегда одинаково.

Вот Сидоров стоит над ней, – что он думает?

Моргает – не выспался.

Зол.

А думает, наверно: «Черт бы вас драл, черт бы вас драл!» Так именно подряд: «Черт бы вас драл, черт бы вас драл!»

Он ушел, и она долго брезгливо смотрела ему вслед – черт бы и тебя драл в таком случае! Теперь-то уж она точно знала, что он ей невыносим не меньше, чем она ему.

«Кончится эта мышиная возня, – думала она, – уйдут оба, и я потихоньку уйду. Возьму Федю, спущусь с лестницы и – пожалуйста. До свиданья. Все вы лицемеры, все вруны, все эгоисты. Вам жалко, что я вас беспокою. Вам жалко, что Федя верещит. „Цветы жизни, цветы жизни“, а чужой ребенок неделю проживет – он вам уже вот здесь. Раздражает. И я раздражаю…»

Сидоров ушел, а Женя не уходила.

Прошел час, было уже десять, Женя все говорила по телефону, играла с Федей, что-то делала на кухне. Потом позвонили, и Антонина услышала знакомый женский голос – очень певучий, легкий.

– Иван Николаевич зашел, – говорил знакомый голос, – а мой Егудкин еще не накормленный…

«Ах, вот это кто», – вспомнила Антонина и улыбнулась – так ей сделалось приятно от этого голоса и оттого, что перед ней подробно восстановилась вся та ночь, и наводнение, и два старика, и вкусная квашеная капуста, и тулупы, и тот разговор с Женей, и Сидоров утром. «Тогда он иначе ко мне относился, – с грустью подумала она, – иначе, лучше».

Заглянула Женя – сказала, что уходит. За ней в дверях стояла Марья Филипповна и приветливо кивала Антонине головой. Все утро Марья Филипповна просидела возле Антонины и рассказывала ей. Федя рисовал на полу большим цветным карандашом. На улице моросил дождь, здесь было уютно, приветливо. «С теплотой», – вспомнила Антонина слова Сидорова. Ей было удобно лежать и не хотелось думать о том, что она собралась уходить, потихоньку, с Федей.

«Может быть, это все и не так? – вдруг подумала она про утренние мысли. – Может быть, вовсе у меня противный характер?»

И с интересом стала спрашивать у Марьи Филипповны, как вязать пятку и как «накидывать».

Во втором часу дня прибежал запыхавшийся Сема Щупак. На нем был бараний тулупчик и сапоги выше колен, он так и вошел – в тулупчике и в шапке-финке, сбитой на затылок.

– Селям-алейкум.

– Здравствуйте, – сказала Антонина и натянула одеяло до самого подбородка.

– Вы меня помните?

– Тебя – да и не помнить! – сказала Марья Филипповна. – Поди вытри ноги.

– Нет, все-таки помните?

– Помню.

– А как, например, меня зовут?

– Сема Щупак. Верно?

– Абсолютно.

– Ну, вы тут занимайтесь, – сказала Марья Филипповна, – а я пойду детке молока вскипячу.

– Это ваш сын? – спросил Сема.

– Мой.

Антонина улыбалась.

– Бу-бу! – бессмысленно сказал Сема. – Бу-бу, мальчик.

– Что «бу-бу»? – строго спросил Федя.

Он смотрел на Сему снизу вверх внимательно и неласково.

– Хитер бобер, – сказал Сема, – да Щупак не дурак.

Федя засмеялся.

– Сколько ему?

Антонина сказала.

– Ого! – произнес Сема.

Ему было, видимо, неловко. Он не знал, о чем говорить. Антонина смотрела на него с тем милым, выжидающим выражением глаз, которое так шло к ней, и тоже молчала.

– Да, – сказал Сема, – врач у вас был?

– Какой врач?

– Меня Сидоров просил узнать про какого-то врача.

– Нет, – сказала Антонина, – не знаю.

– А температуру вы мерили?

– Нет.

Сема встал.

– Ну, я пойду, – сказал он, – до свиданья.

– До свиданья. Заходите.

Она приподнялась в постели и протянула ему горячую смуглую руку.

– Федя! – крикнула на всю квартиру Марья Филипповна, – Федя, детка, молоко пить…

В это время позвонили.

– Послушайте, Сема, – быстро сказала Антонина, – если это Пал Палыч, то, пожалуйста, скажите ему, что не надо. То есть я не то хотела… В общем, вы объясните ему, что я сейчас не могу с ним разговаривать.

– Есть, – сказал Сема с готовностью.

– Только не очень грубо…

– Я понимаю.

В передней уже кто-то раздевался. Сема вышел, плотно затворив за собой дверь. Это действительно был Пал Палыч. Он повесил шляпу и, разматывая шарф, кивнул Семе головой.

– Да, – сказал Сема, – здравствуйте.

– Федя, – опять крикнула из кухни Марья Филипповна, – иди скорей, детка!

Дверь из комнаты Антонины отворилась и в переднюю вышел Федя, на секунду приостановился, потом подскочил, радостно и длинно взвизгнул и бросился к нему в объятия.

– Ну что, – спрашивал Пал Палыч, – что? Как поживаешь? А?

Федя молча прижимался щекою к щеке Пал Палыча.

– Скучаешь? – спрашивал Пал Палыч. – Скучно? Ну, ничего, ничего. Мама-то где? В какой комнате? А? Или ее дома нет?

– Вот в этой, – сказал Федя, – вот сюда. Пойдем-ка! Она дома, дома. Она лежит больная. Она головку зашибла…

Пал Палыч шагнул было вперед, но Сема заслонил собою дверь и тихо сказал:

– Не надо, Пал Палыч. Антонина Никодимовна просила вас не ходить к ней.

– Ну, – нетерпеливо сказал Федя, – пойдем же!

– Нельзя, – упрямо произнес Сема.

– То есть как нельзя?

– Вот так. Антонина Никодимовна больна и не может вас видеть…

– Что ты врешь? Как не может…

– Она просила не пускать вас.

– Тебя просила?

– Меня.

– А ты здесь при чем?

– При том, что выполняю поручение.

– Ну, пойдем же, – опять сказал Федя и подпрыгнул на руках у Пал Палыча, – пойдем!

– Нельзя, мальчик, – строго произнес Сема, – иди один.

Пал Палыч медленно спустил Федю на пол и внимательно посмотрел Щупаку в лицо. Федя помчался к матери, дверь осталась незакрытой. Сема захлопнул ее.

– Так, – промолвил Пал Палыч и снял с вешалки шарф. – Значит, не пускаете?

– Не пускаем, – сказал Сема, – и благодарите бога, что под суд не попали…

– За что же это?

Сема прищурился.

– А вы не знаете? – спросил он. – Весь массив знает, а вы не знаете?

– Не знаю.

– Старый человек, – сказал Сема, – а бьет женщину до беспамятства. Позор вам! Обо что вы ее двинули, что у нее мозговые явления начались?

– Как мозговые?

– Вот «как»? У вас надо спросить «как»!

Пал Палыч одевался молча.

– И больше сюда не ходите, – сказал Сема, – незачем. Это вас из-за нее под суд не отдали, из-за ее доброты. А так – отвесили бы вам лет пять с гаком. Позор!

Он распахнул перед Пал Палычем дверь на лестницу.

К вечеру у Антонины разболелось ухо. Было так нестерпимо больно, и боль с такой быстротою усиливалась, что Антонина заплакала и продолжала плакать даже тогда, когда вошел Сидоров.

– Э, матушка, – сказал он, – плохо твое дело.

И присел к ней на кровать.

– Больно, – сказала она, – вот здесь.

Женя опять, как утром, звонила по телефону. Сидоров сидел одетый, в кожаной тужурке, красноглазый, но не злой.

– Ничего, – говорил он, – потерпи, брат! Сейчас все организуем. Часок потерпи…

– Да я терплю, – отвечала она, – только уж очень тут все разламывается.

– Чаю хочешь?

– Нет, спасибо.

– Ну, чего ж ты хочешь?

– Ничего не хочу, спасибо.

Потом Женя позвала его, хлопнула парадная, и под окнами затрещал мотоцикл. Минут через сорок приехал врач-ушник. Когда он вошел, Антонина поняла, что привез его Сидоров, и ей, как уже много раз в этот день, сделалось стыдно. Пока врач возился с ее ухом, она слышала в передней голос Семы Щупака. Что-то шептала Марья Филипповна. Там, везде, во всей квартире, была возня – такая, как бывает, когда заболел кто-то в семье, и заболел серьезно. Это ощущение семьи возникло у нее сразу, в секунду, и от этого ей сделалось так хорошо, как не было еще ни разу в жизни. Врач что-то делал ей с ухом, было ужасно больно, до того, что она даже вскрикнула два раза, но она не прислушивалась к боли и не слышала даже вопросов, которые задавал ей врач, а слушала квартиру – шепот в передней, Женино шиканье и то, как Сидоров с раздражением сказал:

– Я тебе говорил, ушника надо было сразу.

– Поверните голову, – сказал ушник, – мадам!

Она повернула голову и вскрикнула опять, а потом застонала: что-то перед ней погасло, до того было больно, – но она все же услышала, как стихла вся квартира, как все, вероятно, прислушивались. Ей захотелось теперь опять перенести боль, хотя в десять раз большую, но только услышать опять эту тишину, это прислушивание в квартире, еще раз испытать это ни с чем не сравнимое чувство, когда прислушиваются к тому, что с ней.

Врач вышел, и все куда-то ушли из передней, она закрыла глаза и поплыла – ей казалось, что она несется по тяжелой, темной воде.

Потом опять затрещал под окнами мотоцикл, и треск этот так отдался в ее голове, что она длинно и жалобно застонала.

– Больно? – спрашивала Женя. – Больно, Тонечка?

Она все слышала, но вяло, точно через материю. И ей было душно, несмотря на открытую форточку. Она слышала, как Сема сказал:

– Жепя, ледник уже заперт, я не знаю, где лед взять.

Но лед все-таки нашли, она почувствовала холод…

Потом над нею сидели какие-то бородатые старики и говорили не по-русски. Вероятно, было уже утро или вечер следующего дня. Старики о чем-то сговаривались мирно и покойно и не глядели на нее. Один из них взял ее руку и согнул в локте. Женя тоже была тут – похудевшая, с темными кругами у глаз, и тоже говорила не по-русски.

Если бы его спросили потом про эти страшные восемь дней, он, конечно, не знал бы, что сказать. Он стоял под окнами, или на лестнице, или прогуливался возле дома. Он не брился, забывал курить, не ел. Его сухое лицо обросло серой, неопрятной бородою, и теперь он имел вид нищего из благородных. Странно было видеть его высокую фигуру с опущенной головою, со сложенными за спиною руками.

Главным его занятием было поджидать и спрашивать. Он спрашивал у всех, кто шел туда или оттуда, – у Жени, у Сивчука, у Егудкина, у Марьи Филипповны, у Сидорова, у Семы… Он спрашивал просто, точно был ни при чем, и, спрашивая, смотрел своими очками прямо в глаза. Он знал, что у Антонины сотрясение мозга, – знал и не понимал, как это могло произойти. Собственно, он даже не помнил, как ударил ее, как вообще бил тогда, с чего это началось. Он не чувствовал себя виноватым ни в чем и ничего не испытывал сейчас, кроме острой, мучительной, ни на секунду не прекращающейся жалости к Антонине и кроме усталости, которая давила его самого. Ему было странно, что его не пускают к ней, странно и удивительно. Он не думал, что это жестоко, – нравственные критерии подобного порядка давно были им позабыты.

Ему отвечали коротко, иногда грубо. Все смотрели на него, как на прямого виновника наступающей катастрофы. Сидоров с ним вообще не говорил. Больше всего он узнавал от Марьи Филипповны.

Он ночевал здесь же, на массиве, в конторе столовой, на сдвинутых столах. Не ночевал, а спал час-два. Потом опять выходил и шел туда – стоять, или прохаживаться, или глядеть на окна и по теням на шторах гадать, что там происходит.

Однажды ему показалось, что она умерла. Он поднялся наверх и надавил кнопку звонка. Была холодная весенняя ночь – часа три, уже светало. Ему открыли сразу. Он не мог говорить, что-то булькало у него в горле – стоял заросший, серый, старый.

– Ну что? – спросила Женя. – Что вам нужно?

Он понял, что она жива, но не уходил.

Тогда Женя взяла его за пальцы своей маленькой и сильной рукой и провела через переднюю. У него подгибались колени от волнения. Она ввела его в комнату, едва освещенную, и, слегка толкнув вперед, сказала:

– Вот что наделали, гнусный вы человек!

Он все шел вперед к очень белой кровати и смотрел не отрываясь на черные волосы, разбросанные по подушке, и на открытые глаза. Она невероятно, неузнаваемо похудела за эти несколько дней – лицо ее стало острым, непохожим. Он не дышал от ужаса и от жалости и все смотрел в ее открытые, лишенные какого бы то ни было смысла глаза. Она глядела вверх и не глядела ни на что – ее глаза просто были открыты, и только казалось, что она смотрит. Это были тупые, ничего не видящие глаза, лишенные выражения, лишенные обычного своего горячего и нежного блеска, просто темные зрачки, безжизненные и пустые.

– Пойдемте, – сказала Женя.

Он не двигался. Он слушал, дышит ли она.

– Пойдемте, – повторила Женя.

Он заметил, что грудь ее слегка вздымается. Тогда он наклонился к ней и поцеловал ее острый локоть. Потом он повернулся к Жене и, взглянув на нее своими очками, деревянной походкой пошел в переднюю.

– Она выживет? – спросил он как-то слишком громко.

– Не знаю, – сказала Женя, – вряд ли.

– Вылечите ее, – сказал Пал Палыч, – это можно.

Он кивнул головой, не то утверждая, не то спрашивая.

– Вероятнее всего, она умрет, – сказала Женя, – организм слишком уж был надорван.

– Вылечите ее, – опять сказал Пал Палыч.

– Я не понимаю, почему вас не арестовывают, – со злобой в голосе сказала Женя, – решительно не понимаю.

– Это все равно, – сказал он, – решительно все равно.

Ей показалось, что он смеется над нею, но она увидела его лицо и испугалась: его рот был полуоткрыт, и из груди его слышалось какое-то тяжелое, клокочущее хлюпанье. Щеки его дрожали.

– Да, да, – бормотал он, – да, да…

Слепо тычась в стену, он наконец нашел дверь и вышел на лестницу. Уже совсем рассветало, на лестнице был серый воздух и резко пахло сырою известкой.

Он вышел на асфальт.

Какие-то птицы низко пролетали перед ним со стремительными и резкими воплями.

Он пошел, шаркая подошвами, совсем ослабевший, к себе в столовую. Асфальт был черный, сырой. Пал Палыч свернул за угол и еще за угол, потом туннельчиком вышел на не застроенный еще пустырь. Совсем перед ним прохладно, спокойно текла Нева. Тихо плыли баржи. На одной барже горел костер, и дым тянулся сзади, как от парохода. Парни лежали животами на рулевом бревне. Гукнул буксир.

Пал Палыч присел на доски и, как был в шляпе, сидя стал молиться:

– Господи, – глухо говорил он, – сохрани мне ее! Господи, помилуй ее. Господи, всеблагий, отец наш, если ты есть, господи…

Потом он забормотал.

Он опять слышал музыку – кабацкий, разудалый мотив. Он не мог молиться. Он сидел и смотрел на Неву – на мерцание воды, на легкий пар, колеблемый ветром, на пустой, голый противоположный берег.

Он почти ничего не делал все эти дни. Столовая была запущена. Главный повар Николай Терентьевич Вишняков все взял на себя, сам везде расписывался, сам ездил хлопотать о продуктах и Пал Палыча даже ни о чем не спрашивал.

– Ничего, – говаривал он иногда, – все, дорогуша, обойдется. Выздоровеет.

Пал Палыч ходил по столовой, по массиву, заглядывал в кладовые, сидел на кухне у Вишнякова. Все его раздражало теперь. Он знал – Антонина поправляется. Прямая опасность миновала. Ему казалось, что его обокрали, что воры ходят вокруг и подсмеиваются над ним. Он сам привел их к себе в дом на свою свадьбу; они пили его вино, ели его хлеб. Потом они увели, украли, сманили его жену. Он остался один в пустых комнатах, окруженный вещами, купленными для ее уюта, окруженный воспоминаниями, которые томили его, терзали его душу, окруженный соседями, нагло улыбающимися ему в лицо. Он, вероятно, был смешон теперь и жалок. Как бы холодно и корректно он ни держался нынче, он все равно будет смешон и жалок. Всякий муж, у которого сбежала жена, непременно жалок.

Все они презирали его. Он чувствовал, как изменились к нему Сидоров, Сивчук. Никто больше не забегал к нему в контору выпить чайку и поболтать о хозяйственных делах минуту-другую. Щупак едва с ним здоровался. Почему? Неужели не могли они понять, что если и ударил он тогда «эту» (так он мысленно называл теперь Антонину), то ведь ударил не с холодным сердцем, не с обычной людской злостью, не с хамским раздражением, а ударил себя не помня, ударил в отчаянии, в горячечном забытьи, ничего перед собою не видя, не понимая.

А теперь они еще судят его!

Как же это так?

Он был один, а она (он чувствовал это) была окружена вниманием, заботой. Что-то ей все доставали, бегали к ней, о чем-то справлялись. Леонтий Матвеевич Сивчук чинил в их квартире дверь, чтобы не скрипела. Марья Филипповна дежурила там, Женя выводила Федю гулять – он издали видел их обоих, и сердце его замирало от обиды, от ревнивой тоски. Щупак приходил на кухню и, не обращаясь к нему, к заведующему столовой, шушукался что-то с Вишняковым, как будто бы повар старше его, Пал Палыча. Все это было обидно, а главное, мелко и глупо – ужели они думали, что если для больной Антонины заказывается какая-либо особая еда, то Пал Палыч был бы против или бы возразил, или бы не пошел навстречу? Ужели, если кончилась их совместная жизнь, то он стал ей врагом?

«Да, врагом, – со злобою думал он, – да, конечно, врагом. Какая уж тут дружба! Увели, украли, а теперь сводят с другим каким-то мужиком, ведь нельзя без сводничества, ведь не так просто они ее сманили, и обхаживают, и возятся с ней; что она – профессор, нужна она им, что ли, – парихмахер, маникюрша? Для чего это все затеяно, как не для какого-то мужика? А я тут кашку вари, – думал он, – и будь доволен, что кашку доверили сварить? Нет, не пройдет! Не выйдет ваш номер. Рогат я, в дураках остался, обокраден и смешон, конечно, но теперь уж мое дело сторона. Теперь извините. Никаких больше каминов».

Он привел себя в порядок, побрился, занялся делами. Для полного спокойствия, решил он, надобно только узнать, с кем она спуталась…

И стал узнавать, тщательно и осторожно выспрашивая, приглядываясь, выслеживая. Делал он все с настойчивым упорством маньяка.

Она поправлялась быстро, но была еще очень слаба. Вставать ей не позволяли. Теперь у нее постоянно кто-нибудь сиживал – то Вишняков, которому очень с ней нравилось болтать, то Сема Щупак, то Марья Филипповна. Заходил даже Егудкин, говорил непонятное из талмуда и кротко улыбался.

Антонина лежала похудевшая, сияющая. Все ей нравилось, все ее трогало, все радовало. Никто не понимал, что, собственно, с ней творится, чему она радуется и отчего сияет, – но всем было приятно слышать ее легкий смех, шутить с ней, рассказывать ей разные истории…

Уже наступало лето: дни становились теплее, ночи прозрачнее, белее. Окно в комнате Антонины почти не закрывалось, и размеренная, жужжащая жизнь массива целый день была ей слышна.

Она любила ночной брех собак (здесь их было много, словно в деревне), сонное покашливание и перебранку дежурных дворников, вдруг возникающую песню, шелест молодой листвы под легким ветром на заре; любила веселую возню детей в еще не убранных кучах песка под окнами, оживление рабочих часов, болтовню возвращающихся с заводов и фабрик, предвечерние благодушные беседы на лавочках у парадных; любила тревожные северные сумерки перед белой ночью, одинокий свист, быстрые девичьи шаги по асфальту, таинственное, неизвестно кем сказанное «до свиданья», девичий смех, гулкие, бодрящие гудки буксиров на Неве.

Антонина поправлялась, и с ней происходило то, что происходит всегда со всеми выздоравливающими: ей все нравилось, все как бы приходилось в пору, все шло на пользу.

Никогда еще она не была так спокойна и ровна со всеми, даже Сидоров не мог ее обидеть, на злые его шутки она первая смеялась.

Наконец ей позволили выходить из дому.

Понемногу, на полчаса, посидеть на воздухе, никак не на солнце, будто в Ленинграде такая его пропасть – этого солнца, погулять не торопясь, оберегая себя.

Но разве она могла «оберегать себя», когда ей так интересно сделалось тут, так страстно, так буйно захотелось понять, что происходит на массиве, что он такое – этот массив, какие здесь люди, о чем они говорят, что думают, что делают…

Теперь у нее оказалось много знакомых – и среди нерыдаевских мамаш, и среди бабушек, и среди пенсионеров. Почти с жадностью она вызнавала, как соединяют Нерыдаевское озеро с Невой, как роют котлованы под новые здания, как ведут водопровод, как ставят подстанцию. Ее еще пошатывало, когда тайком от Жени она бродила возле новых корпусов, смотрела, как накатывают новые, вкусно пахнущие панели, как штукатурят стены, как ссыпают с тяжелых автомашин щебень, известь, мел, как сбрасывают доски, балки, железо.

Немножко, и то не часто, мешало ей чувство неловкости, вдруг казалось, что на нее иронически поглядывают работающие люди – чего, мол, шатается здесь с ребенком?

Но не шататься она не могла, не могла отказаться от всего этого деловитого, ровного шума, от запахов свежего строительного леса, от голубой, ленивой и томной Невы, от частых ударов пневматических молотков, от огней сварки, от фырчания грузовых машин, от всей этой огромной, толковой, серьезной деятельности многих сотен людей, строящих целый город.

Иногда ей попадался Сивчук. Бородатый, уже успевший загореть, в стоячем ластиковом картузе, в выцветшей, пропотевшей ситцевой косоворотке, в сапогах бутылками, с ватерпасом, или с метром, или с правилкой в руке, он скакал по лесам, к величайшему восторгу Феди, ловко взбирался на грузовики, кричал фальцетом и неизменно произносил совершенно непонятные слова:

– Хотя это пуццолан итальянский, но я его весь целиком на вашу дурость списываю.

Или:

– Почему обвязки подгоняете не в полдерева?

Или еще:

– Эй, гражданин подрядчик! Горбыль мы до иерихоновой трубы ожидать будем?

Завидев Антонину с Федей, он учил ее различать деловой горбыль от дюймовки, силикатный кирпич от огнеупорного, двутавровое железо от кровельного.

– Человек обязан не дураком оформлять свой жизненный принцип, – непонятно говорил он, – но! Должен! Понимать! В чем! Существует! Как, например, пчела, есть сознательная часть всего объемлющего! Улья!

И приглашал:

– Ступай за мной с ребенком. Пусть дитя с малолетства видит простор, но не свой лишь угол!

Объясняя, что такое железобетон, опалубка, фермы, вел Антонину наверх. Они поднимались по узким, колеблющимся от ветра доскам, и оттуда она долго смотрела на сверкающие под солнцем кровли города, на Исаакий, на далекую дымку, где была ее Петроградская сторона…

Заходила на кухню к Вишнякову.

Тут пылал очаг, огромный, из белого кафеля; повара что-то встряхивали на противнях, выло пламя, шипели и фыркали соуса, мерно шумели приводные ремни – работали картофелечистки, мясорубки, шинковки. Из моечной тянулся пар. Стучали огромные поварские ножи. Было жарко, шумно, парно.

Николай Терентьевич двигался мало. У него было свое прохладное место – под лопастями вентилятора, у края оцинкованного «пирожного» стола. Здесь, расстелив вышитое петухами полотенце и поставив на него «прибор»: сахарницу, чашку, блюдце, – он целыми днями пил крепкий, как пиво, чай. Нарезал в него хваченное морозцем антоновское яблоко и сидел с блюдцем на трех пальцах – чудовищно толстый, отдувающийся, потный, чем-то похожий на статуэтку восточного божка.

И видел все.

От него ничего не могло быть скрыто.

По запаху он чувствовал – соленые судаки могут пережариться. Тогда кричал:

– Еремей, сатана, стыда в тебе нет!

Ему приносили пробы, но он никогда не пробовал – он утверждал, что «видит» на глаз качество пищи. И учил Антонину:

– Видишь муть? Во, оседает. Видишь?

– Вижу.

– И потому это не консоме. Поняла?

– Поняла.

И опять кричал:

– Гражданин Синицын, перемени халат. Срам тебе! И борщ заправляй! Времени не понимаешь?

Очень редко он вставал со своего места и шел по кухне из конца в конец. Повара, помощники, поварята – все застывали у своих мест. Вишняков шел в наглухо застегнутом, туго накрахмаленном халате, в поварском, голландского полотна колпаке, лихо посаженном и по-особому промятом, шел мелким, семенящим шагом, и лицо его всегда выражало презрение и недовольство. Он смотрел чуть косоватыми серыми глазами, смешно морщил нос, принюхивался и жевал губами. Руки он держал сзади, на спине.

Потом начинался разнос.

Антонина сиживала у него подолгу. Ей нравился его цветистый, замысловатый язык, его преданность своему делу, хитрый блеск его глаз. Нравилась кухня – кафель, вой вентиляторов, сияние посуды и меди, пар, оживление, песни судомоек.

Вишняков поил ее чаем и ни о чем не спрашивал. Больше говорил с Федей. Это тоже ей нравилось.

Постепенно она разобралась во всей сложной жизни массива. Теперь она знала, что здесь живет до сорока тысяч народу, что Вишняков и Пал Палыч управляют питанием всех столующихся в столовой, что кормить очень трудно, что продуктов нет… Узнала, что Сивчук ведает достройкой корпусов, в которые должны вселиться еще семь тысяч рабочих, ведает достройкой детских ясель, очага, душевого павильона. Узнала, что Сема Щупак должен доставать продукты для столовой, уголь для отопления корпусов массива, мыло для прачечных, строительные материалы для построек. Узнала, что Сидоров отвечает за все это, вместе взятое, и еще за парк, за земляные работы, за однодневный санаторий, за массу других вещей, и не только узнала, а и поняла, чего все это стоит и Щупаку, и Сидорову, и Вишнякову, и Заксу, и всем тем, которые здесь работают.

Было трудное время, а людей надобно было кормить, и продукты для столовой нужно было доставать, потому что стоял под угрозой самый авторитет массива – нового города, новой столовой, нового клуба. Надо было снабдить бутербродами клубные буфеты – это был новый, хороший, чистый и уютный клуб, – надо было дать туда винегрет, селедку, каких-нибудь ватрушек, а не хватало даже картошки. Следовало подкормить детей, – а где было взять мясо, овощи, фрукты?

Не раз поздними вечерами, а то и по ночам, у Сидорова дома собиралась головка массива и все подолгу говорили о муке, о масле, о мясе, которые непременно надо было достать, «изыскать способ», как выражался Щупак.

Из своей комнаты Антонина слышала каждое слово – слышала ворчание Николая Терентьевича, глухой и спокойный голос Пал Палыча, слышала возмущенные выкрики Семы, рассуждения Закса, Сидорова, организовывались крольчатники, свинарники. Сема куда-то ездил, выменивал картофельные очистки из столовой на молоко, подписывал договора, собирал митинги. Вдруг привез шестнадцать бочонков маринованных грибов, и Николай Терентьевич в стенной газете «Пищевой работник» выразил ему благодарность.

Она слышала, как по ночам Пал Палыч, Сидоров и Вишняков составляли меню на день, как сокращались и сокращались порции, как охал Вишняков и как потом, когда все уходили, Сидоров часами шагал из угла в угол и бесконечно насвистывал одно и то же.

Она знала, что и строительных материалов не хватает, как знала и то, что такого-то числа, такого-то месяца столько-то рабочих семей непременно должно въехать в новые корпуса, потому что в старых хибарах Нерыдаевки жить больше нельзя.

Ей было жаль Сивчука, клявшего весь мир, жаль было Сему, жаль Сидорова, но она, как и Сидоров, его словами, рассуждала, что продукты все же достать можно и дома можно достроить, – надобно лишь действительно не жалеть для этого никаких сил.

Только однажды уверенность ее несколько поколебалась. Это произошло вот как: после очередного разговора, когда все ушли, она вдруг услышала, что в столовой кто-то размеренно, со вздохами, чертыхается.

Антонина встала с кровати и на цыпочках подошла к двери. Дверь из передней в столовую была открыта, и Антонина отчетливо услышала, как охает, ругается и сердито отсмаркивается Сидоров. Она быстро, как была, босиком и в халате, вошла в столовую. Он не слышал ее шагов и все ругался, держась за щеку рукою, словно болели зубы. И поза его показалась ей позой человека, вконец измученного и разбитого. Антонина тихо его окликнула. Сидоров резко повернулся и неприязненно спросил:

– В чем дело?

– Ни в чем… Просто мне показалось…

– Что именно вам «показалось»?

– Наверное, вы очень устали, – сказала Антонина. – Может быть, вам чаю согреть?

– Я не устал и чаю пить не буду… Я действительно ругался по поводу некоторых обстоятельств и главным образом ругал самого себя. Вам – ясно?

– Ясно…

Вздохнув, она ушла. Видимо, сложно было строить Нерыдаевку.

С половины июня Женя перестала официально ходить в клинику, но бывала там почти каждый день. Когда Антонина сказала ей, что следовало бы все-таки хоть в последний месяц отдохнуть, она ответила:

– Не могу. Скучно.

И, немного помолчав, спросила:

– Разве тебе не скучно дома?!

– Мне? Нет. Я как-то и не думала, что я дома. Все хожу, хожу…

– Где же ты ходишь, – улыбнулась Женя, – гуляешь?

– Нет, просто смотрю.

– Что?

– Да здесь на массиве смотрю.

– А что ты думаешь насчет работы?

– В парикмахерскую?

– Почему обязательно в парикмахерскую?

– А куда же?

– Посмотрим, подумаем.

– Я вам много денег должна, – сказала Антонина, – но я скоро отдам.

– Глупо.

– Что глупо?

– Глупый ответ. Ведь я о работе не из-за денег говорю. Деньги тут ни при чем.

Антонина покраснела.

– Конечно, ни при чем, – сказала она, – конечно. Просто к слову пришлось.

– И не к слову, – сердито сказала Женя.

Антонина съездила на Петроградскую, собрала все свои зимние платья, все продала в комиссионный магазин, купила коробку мармеладу, дорогих папирос и вернулась домой.

Папиросы она подсунула Сидорову. Он взял, повертел, разрезал бандероль, понюхал. Потом спросил:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю