Текст книги "Наши знакомые"
Автор книги: Юрий Герман
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 42 страниц)
– Мне очень было трудно, очень.
– Ну, расскажи, – попросила Антонина.
Она говорила коротко, простыми, спокойными фразами о том, как приехала к себе в деревню, как ей сделалось скучно, до того скучно, что чуть не повесилась, какая тоска в деревне осенними вечерами, когда сжаты поля, низкое небо, холодок и притом решительно некуда деваться.
– Знаешь, – говорила она, – ведь не на посиделки же идти, да ты ведь и не видела посиделок?
– Не видела, – сказала Антонина.
– Ну и хорошо, – с усмешкой продолжала Татьяна, – твое счастье, что посиделок не видела… Это такое… – Она опять усмехнулась. – Это такое…
Она помолчала.
– Ох, как часто думала я о том, чтобы удавиться, – с блеском в глазах сказала она, – знаешь, странно просто, что выдержала. Ну вот – посиделки. А уйти – куда? Спать не хочется, придешь домой, все в одной комнате, и все слышно, – метель, а ночь длинная. Так уж лучше тут сидеть – все хоть песни поют… Я ведь от тоски замуж за своего олуха тогда вышла, от деревенской нашей тоски. Он приехал, знаешь, такой великолепный – из города и «Извините, барышня, позвольте с вами на прогулку». Вот и вышла, дура… Ну, а в городе повертелась, – она взглянула Антонине в глаза, – я ведь Скворцова-то не любила.
– Неправда, – сказала Антонина.
– Правда, не любила. Я только думала, что люблю. Мы ведь все, бабы, в предназначение свое верим, что обязательно должны влюбляться. Влюбилась, повесилась, отравилась. Вот и я тоже. – Она вдруг засмеялась. – Нет, я, конечно, его любила.
– Вот видишь, – сказала Антонина.
– Это я от гордости, ты не верь. Не веришь?
– Не верю.
– И хорошо. А как, по-твоему, я переменилась?
– Совсем переменилась, – убежденно сказала Антонина, – совсем.
– Лучше стала?
– Конечно. Умнее. Говоришь совсем иначе.
– Правда?
– Правда.
– Ну, спасибо тебе.
В Петергофе они сели в автобус и доехали до фонтанов. Воздух был сырым, просвечивающим, звонким. Хлестал ветер. Они остановились над Самсоном у балюстрады и долго смотрели на светлую воду залива. Был виден Кронштадт, маленькие корабли, одинокий парус. Какие-то люди внизу сваривали автогеном толстые железные трубы.
– Точно на сквозняке стоим, – сказала Татьяна и поежилась.
У Феди глаза сделались сонными.
Потом они сидели на зеленой скамейке в парке, и Татьяна опять рассказывала о своей жизни. Федя дремал. По аллеям кружились на велосипедах девушка и парень, лица у них были горячие и счастливые.
– И вот убежала я от этих посиделок, – говорила Татьяна, – на сахарный завод. Там тоже было очень плохо. Мне агрономша говорила: поедешь на завод, и все сразу будет. А я пошла свеклу таскать. Ничего и не было. В деревню опять возвращаться? Так ведь я землю не люблю, и скучно мне, и не могу я быть довольна, что мне колхоз доверил трех коров – следить. Я больше могу, понимаешь?
– Понимаю, – живо сказала Антонина, – очень понимаю.
– Но я – то не понимала, – продолжала Татьяна, – я сама не понимала одной простой очень вещи. Что больше, чем трех, мне не за что и доверять-то. За красивые глаза, что ли? Почему вдруг доверять? Может, потому, что я всем недовольна? Ходила и шипела, как гадюка. А на заводе и вовсе плохо. Ворочать мешки – это не занятие ведь, да?
– Да.
– Вот то-то что да, а больше я ничего не умела. Вот не умею – и все тут. Пошла однажды, пожаловалась. Он меня на смех.
– Кто он?
– Директор наш. Дурак такой сопатый.
– Ну?
– Ну и опять мешки ворочала. Целый год. А потом пошла к другому парню к одному – Гриша такой – и расплакалась. И директор сказал ему разного такого, что он тут же директора облаял по телефону. Я сижу, плачу. Не могу, говорю, мешки ворочать. И велела ему мне в глаза посмотреть и спрашиваю: неужели мне всю жизнь мешки завязывать? А он у меня спрашивает: может, я с ума сошла?
Татьяна засмеялась.
– Действительно, я как сумасшедшая тогда была.
– Ну?
– Потом поехала на курсы.
– На какие курсы?
– Животноводческие. В город. А город наш маленький, смешной. После Ленинграда даже странно городом назвать. Приехала, пришла в общежитие. Странно, как в больнице. Дали мне койку, одеяло дали, полотенце. Талончики дали по три на день – завтрак, обед, ужин. Повесила я зеркальце на стену, поглядела в окно: водовоз едет. Ох, как я, Тоня, этот день запомнила – на всю жизнь. А день обыкновенный – ничего тогда не было. Стала свой сундучок разбирать – руки дрожат. Потом заплакала. Думаю: а что, если и теперь ничего не выйдет?
Она на секунду замолкла, и Антонина увидела в ее глазах слезы.
– Разобрала сундучок, посидела на койке. Койка жесткая, подушка соломой набита. И комната наша еще пустая, я первой приехала. Ну, потом пошла по городу, чулки себе купила, помню даже – какие. Пудры купила маленькую коробочку, ниток и папирос пачку – за шестьдесят пять копеек. Эх, думаю, закурю, раз так. Закурила и сразу догадалась, почему женщины, которые работают, курят. Смешно это, но, наверное, правильно: потому что хочется такой быть совершенно самостоятельной, как мужик. Эх, мол, курю! Одним словом, закурила, пошла позавтракала. А завтрак – дрянь, в заводе куда лучше кормили. И потешно: в школьной столовке. Как-то даже неловко. Я здоровая баба, а кругом девочки и мальчики. Когда вернулась в общежитие, наша комната уже почти полная была. И знаешь, Тоня? На десять человек комната – и все такие, как я. Взрослые и немного как бы пришибленные. Одна только – Катя Шилинкова – все смеялась и так разговаривала, будто все ей не нравится. Но потом я поняла – это она от страха и еще от чего-то, от восторга, что ли. Ну, ночью потушили свет, и пошли разговоры. Долго разговаривали – до зари: одна плачет, другая смеется-смеется и тоже заплачет. Как с ума посходили бабы. Врут чего-то, исповедуются, по комнате в одних рубашках бегают. Смех и грех. А уж на самой заре Катька Шилинкова достала из корзинки бутылку водки и предлагает: «Выпьем, девчата».
– Выпили? – улыбась, спросила Антонина.
– Выпили.
– Ах, как я это все понимаю, – улыбаясь счастливой улыбкой, сказала Антонина, – я, Таня, это всем сердцем понимаю…
– «Всем сердцем», – передразнила Татьяна, – а сама…
– Что сама?
– Сама как живешь?
– Я?
– Ты, ты…
В лице Антонины появилось вдруг что-то до того жалкое, что Татьяна на секунду отвернулась. Но тотчас же она вновь взглянула на нее.
– Ты умнее меня и лучше меня была, – сказала она, – помнишь? Тоненькая такая, злая, глазастая. А теперь что? Что с тобой случилось? Я вот, дура, мужичка, дворничиха, чем я была? – Зрачки ее блистали. – Чем? А? А теперь я директор фермы, я книги читаю, в город в театр езжу! Как же ты смеешь, чтобы быть хуже меня? Как ты так жить смеешь? Ты ведь меня моложе… А ты…
– Что я?
– Ничего.
Татьяна опять отвернулась.
– «Всем сердцем», – передразнила она, – «всем сердцем»! Ничего ты не понимаешь этого и понять не можешь. Тебе все готовое: ешь жеваное и не смотреть даже можешь – расскажут. Только как расскажут?
– Я не понимаю.
– Поймешь, – вдруг равнодушно сказала Татьяна и поднялась, – пойдем!
– Куда?
– Пойдем, походим.
Они пообедали в столовке неподалеку от дворца и опять пошли в парк. Стало холоднее – с моря потянуло сыростью. Татьяна таскала сонного Федю на руках. Она повеселела, смягчилась. Антонина до сих пор все не могла спросить, жив ли ее ребенок. Наконец спросила.
– Мертвым родился, – сухо ответила Татьяна и еще раз поцеловала Федю в щеку.
Они ходили молча по дальним аллеям, по прелым прошлогодним листьям до тех пор, пока обе не устали. Тогда поднялись наверх, сели в автобус и поехали на вокзал. В город они приехали поздним вечером. Татьяна ночевала у Антонины.
Утром на следующий день Пал Палыч вынул что-то из бумажника и, ласково улыбаясь, спросил: в какой руке? Это «что-то» он зажал в кулак, а кулак спрятал за спину.
Она ответила, что в правой. Но в правой ничего не было. Смеясь, Пал Палыч разогнул левую ладонь. На ладони лежали какие-то скомканные бумажки. Это были билеты и плацкарты – на юг, в Крым.
– У тебя все готово? – заботливо спросил он. – Надо подорожников напечь.
– Хорошо, – вяло согласилась она.
Ей всю ночь не спалось – она чувствовала себя разбитой, почти больной. День был серенький, с петербургским туманцем, порою шел мелкий дождик. Татьяна уже встала и ушла по делам, – постель на диване была аккуратно сложена.
Антонина оделась и пошла в кухню. На плите кипел чайник. До обеда она просидела в неубранной комнате, нечесаная, лениво думала, раскладывала пасьянс. Потом ее вдруг охватила жажда деятельности. Она принялась стряпать, замесила тесто для пирога, побежала на рынок за курицей, вычистила ее, выпотрошила и поставила в духовую жарить. Пал Палыч застал Антонину оживленной, раскрасневшейся. Черные ее волосы выбились из-под старенькой шелковой косынки; лицо смешно перепачкалось мукой; она была в фартуке и пела, когда он вошел.
– Не рано ли? – спросил он, поглядев на тесто. – Зачерствеет, пожалуй.
Антонина посмотрела на него с недоумением и ничего не ответила. Он побоялся испортить ей настроение и сказал, что ничего, если даже и зачерствеет, здесь съедим, а в дорогу другой испечем. Он пошел в комнату, она осталась в кухне и опять запела:
Когда печаль слезой невольной
Промчится по глазам твоим,
Мне видеть и понять не больно,
Что ты несчастлива с другим…
Пал Палыч вышел на кухню и остановился у двери.
– Что это за песня? – спросил он неприязненно. Он часто слышал как Антонина пела этот тревожный какой-то романс, и не любил его.
– Не знаю, так, – сказала Антонина, – просто-напросто романс…
Он молчал. Она была странной нынче – незнакомой ему, он не знал в ней этого выражения скромности, скрытого и упрямого блеска глаз. Ему хотелось разговорить ее, хотелось, чтобы она взглянула на него.
– Тебе Женя передавала привет, – сказал он.
Антонина промолчала, но в лице ее что-то дрогнуло.
– Она часто спрашивает о тебе, – сказал Пал Палыч, закуривая папироску, – ты ей, видимо, понравилась.
Он подошел к плите, чтобы бросить в огонь спичку, но вдруг заметил, что Антонина смотрит на него.
– Что ты? – спросил он.
– Ничего.
Она опять запела:
Но если счастие случайно
Блеснет в лучах твоих очей…
Пал Палыч обнял ее и поцеловал в щеку.
– Уходите-ка отсюда, – сказала она почти весело, – тестом перемажу.
Он ушел, невольно улыбаясь, и сел заниматься – щелкать на счетах. Он был счастлив.
Потом они обедали все вместе – Татьяна, Федя, нянька, Пал Палыч и Антонина.
После обеда Антонина с Федей поехала провожать Татьяну на вокзал. Горячий еще пирог и жареную курицу она потихоньку завернула в бумагу и сунула Татьяне в корзину. Пал Палыч остался дома – работать.
На площадке, в трамвае, Антонина спросила у Татьяны:
– Ты меня очень презираешь?
– Вот уж и презираю, – улыбнулась Татьяна.
– Я как-нибудь устроюсь, – дрогнувшими губами сказала Антонина, – я непременно устроюсь… а?
– Не знаю.
– Не веришь?
– Да ведь ты уже устроилась. Это хуже всего.
– Нет, в другом смысле, в ином совсем…
– В каком ином?
Антонина молчала. Она была в тонком весеннем пальто, в белом вязаном шарфике на шее, простоволосая, гладко причесанная.
– Ты сейчас на ту похожа, на прежнюю, – сказала Татьяна, – помнишь, как ты меня уже раз провожала на вокзал?
– Да, помню.
– На извозчике мы ехали.
– Да.
– Мама, купи мне бронированный поезд, – вдруг сказал Федя, – мне очень нужно.
На вокзале Татьяна и Антонина поцеловались, как при встрече, и обе немножко всплакнули.
– Мама, мне же надо поезд, – все говорил Федя, – слышишь?
Мимо бежали люди из тех, которым всегда кажется, что если на вокзале не побежишь, то непременно опоздаешь.
– Ну, до свиданья, – говорила Антонина, – приезжай еще. Хорошо?
– Хорошо. А может быть, ко мне поедем? Вот сейчас? Совсем? Билет легко можно купить. Слышишь, Тоня?
– К тебе?
– Ко мне, ко мне…
Антонина вздохнула и улыбнулась.
– Нет, не поеду.
– Да почему же?
– Так. Давай еще поцелуемся.
Они поцеловались еще. Потом Татьяна подняла Федю на воздух и поцеловала его в нос. Он засмеялся.
– Поедем, – говорила Татьяна, – а, Тонечка? Я тебе его покажу.
– Кого?
– Есть у меня один, – она ласково засмеялась и подбросила Федю в воздух, – один такой… нос пуговицей, голова набекрень… Верно?
– Верно, – сказал Федя, – набекрень.
– Поедем?
– Поедем, – сказал Федя, – я хочу.
– Вот видишь, – крикнула Татьяна, все еще смеясь, – видишь?
Ударил второй звонок. Татьяна поставила Федю на перрон и серьезно сказала:
– Если надумаешь, приезжай.
– Я уже надумала, – улыбнулась Антонина, – не приеду.
Поезд ушел в одиннадцать часов двадцать минут. Перрон быстро опустел. Федя едва тащился, все обгоняли Антонину. Когда она вышла на площадь, было ровно половина двенадцатого. На площади она взяла сына на руки и сказала ему шепотом:
– Теперь мы домой не пойдем.
– А куда? – спросил он.
– К тете Жене. Ты ее не знаешь?
– Не знаю, – сказал Федя, – я хочу кушать.
– Потерпи.
– Я не могу больше терпеть, – сказал Федя, – я хочу хлеба с маслом. И зайца.
– Какого зайца?
– Моего зайца.
Всю дорогу они разговаривали. Антонина была очень бледна и дрожала.
– Мой заяц большой, – говорил Федя, – давай ему костюм сошьем. Да?
– Да.
– И штаны сошьем, и шинель.
– И шинель.
– И колпак сошьем.
Она вдруг прижала его к груди и поцеловала сухими губами в свежий ротик.
– Как мы теперь жить будем, – шепотом спросила она, – тебе не страшно, Федя?
– Где мой заяц? – спросил Федя вместо ответа.
– Дома.
– Ты мне его дашь?
– Завтра.
– Почему?
– Потому что мы едем к тете Жене.
– Не хочу к тете Жене, – сказал Федя, – мне заяц нужен. Я домой хочу.
Он готовился плакать.
– Не мучь меня, – сказала Антонина, – не мучь, милый.
Она опять поцеловала его в рот и в мохнатую шапочку, пахнущую холодным весенним ветром. Он затих ненадолго и будто бы даже задремал, но потом вскинулся и вновь закричал про зайца.
Когда они пересаживались в другой трамвай, Антонина взглянула на небо. Небо сделалось чистым, черным, в мелких звездах. Пахло водой, сыростью. Где-то играла музыка – звуки казались влажными. Антонина крепче прижала к себе Федю. Трамвай долго не шел. Федя сопел носом и вздыхал.
– Я еще не сплю, – сказал он тихо, – слышишь, мам?
– Слышу, деточка.
– Но теперь я уже буду спать.
Действительно, когда она села наконец в другой трамвай, Федя уже спал.
На трамвайной петле возле Нерыдаевки ничего не изменилось с той ночи наводнения. Только по-весеннему горько и сильно пахло березою, березовыми почками, клейкостью.
Антонина шла быстро, ноги ее мерно и четко стучали по дощатому тротуару. У ворот массива на лавочке сидели Егудкин и Сивчук. Сивчук курил трубку. Она сразу их узнала, несмотря на темноту, и спросила, где живет Сидоров.
Сивчук вызвался ее проводить и по дороге спросил, не случилось ли чего с Пал Палычем.
– Нет, – сказала она как можно развязнее, – почему вы думаете? Да и что может с ним случиться?
Сивчук засопел трубкой и покашлял.
– Не спят еще они? – спросила Антонина. – Какие у них окна?
– Не спят, – сказал Сивчук, – самого-то Иван Николаевича дома еще нет, я его дожидаюсь по делу.
Он предложил понести Федю по лестнице, но Антонина отказалась.
– Ну, тогда здравия желаем, – сказал Сивчук, – вон по этой лестнице до самого до верха. Квартира сто двадцать один. Налево будет.
Козырнул и исчез.
Антонина позвонила.
Она сразу узнала Женю, несмотря на то что Женя очень изменилась. Но Женя не узнавала ее – на лестнице было темно.
– Кто это? – щурясь и пальцами поправляя рыжеватые свои волосы, спрашивала она. – Кто?
Антонина вошла.
Еще секунду Женя пристально на нее глядела, потом глаза ее гордо и весело блеснули, она протянула к ней обе руки и низким, грудным голосом сказала:
– Я знала, что вы придете. Давайте сюда мальчишку и раздевайтесь.
Она взяла спящего Федю из рук Антонины и ушла с ним в комнату. Антонина сняла пальто, поправила волосы и, старательно улыбаясь, вошла в столовую.
На столе стоял чайник, варенье в вазочке, хлеб в корзинке. Комната была еще не обжита, еще пахло сыростью и известкой. Федя лежал на диване. Женя умело и ловко раздевала его.
– Сейчас будем чай пить, – говорила она, – а Федю ко мне отнесем, на кровать. Ну-ка, давайте…
Когда, уложив Федю, она вернулась в столовую, Женя посадила Антонину против себя, налила ей чаю и, глядя в упор своими умными глазами, спросила:
– Разошлись? Совсем?
– Нет, – все так же нарочно улыбаясь, сказала Антонина, – я просто убежала.
– Не сказали?
– Нет.
– Позвоните по телефону.
– Сейчас? – покорно спросила Антонина.
– Сейчас. Пойдемте сюда.
Они встали и пошли в комнату Сидорова.
– Вот телефон, – сказала Женя.
Антонина стояла, опустив руки.
– Ну?
Тень пробежала по лицу Жени.
Антонина взяла трубку и назвала номер. Она была бледна.
– Пал Палыч? – спросила она.
Женя слушала с решительным и жестким выражением лица.
– Пал Палыч, – сказала Антонина, – это я. Узнали? – Голос у нее был глуховат, но спокоен, ресницы вздрагивали. Она говорила не тихо, не громко, внятно, даже строго. Сказав все, повесила трубку.
– Теперь кончено! – произнесла она.
– Нет, не кончено! – покойно и мягко возразила Женя. – Ничего еще не кончено, только, пожалуй, чуть-чуть начато. Пока что вы только ушли, но никуда еще не пришли.
В столовой они рядом сели на твердый, неудобный диван.
– Я обменяю свою комнату, – заговорила быстро и сбивчиво Антонина, – конечно, я не буду вам в тягость, я понимаю, что никуда еще не пришла…
– Я не в том смысле, – перебила Женя. – Вы не поняли меня. Впрочем, дело не в этом. Пока вы будете жить у нас, а там – посмотрим…
И взглянула на Антонину. Та сидела, вся подавшись вперед, глядя в темное окно неподвижными, расширенными зрачками…
16. Не дождешься ты здесь теплоты!
Ночью ей не спалось. Комната была другая, все в ней выглядело странно, постель пахла чужим, от стен несло известкой, и какие-то шумы нового, еще не обжитого дома заставляли ее прислушиваться: вода из крана лилась не ровной струей, а фырча и постреливая. Щелкали, рассыхаясь, полы. Таинственно гремело в радиаторах, – наверное, испытывали паровое отопление.
Антонина встала, нагнулась над Федей. Мальчик спал спокойно.
Она открыла форточку и подышала свежим, холодным воздухом: там, неподалеку, уже насадили парк, молоденький, весь мокрый от прошедшего только что дождя. Дальше, за парком, блестел асфальт. Было свежо и от света луны так прозрачно, что Антонина видела даже рейки, из которых были сделаны садовые скамьи.
«Ленинград?» – спросила она себя. Да, но какой-то другой, неведомый, не то что Песочная на Петроградской, или разграфленные Роты, или старый, серый Васильевский с палисадниками, или Невский, на котором до сих пор прогуливаются скучающие молодые люди…
Это был Ленинград, но не тот, в котором она родилась, выросла, вышла замуж, родила сына. Наверное, здесь никто не шнырял по госфондовским комиссионным магазинам в поисках какой-либо вещички из «личного» имущества царя Николая Второго. Здесь и кофеен наверняка нет, таких, как были на Невском, где в годы нэпа князья с княгинями сами подавали кофе в старинных чашках. Про этот парк из молоденьких деревьев, пожалуй, сам Пал Палыч ничего не знает…
В комнату вошла Женя.
– Не спите?
– Нет, – обрадованно сказала Антонина. – Какой тут сон!
– Ну и отлично. Поболтаем. Сидорова моего все нет. Во Дворце культуры на заседании.
– В каком дворце?
Женя села на кровать с ногами, крепче закуталась в халат, закурила папиросу. Ее лицо, обрамленное вьющимися волосами, казалось бледным, грустным и удивительно нежным при свете луны.
– В каком дворце? А вы разве не бывали в нашем Дворце культуры?
Антонина ответила, что не бывала. В Александрийском бывала, в оперном тоже, еще в том, что на Фонтанке…
Женя усмехнулась.
– Это совсем не то, принципиально не то. Понимаете, это не клуб, это гораздо больше и значительнее, чем клуб. Сюда самые лучшие театры приезжают, и не запросто, а торжественно, потому что это новое дело, огромное, значительное и настоящее. Вам выставку тамошнюю нужно посмотреть – то, каким путем все это досталось: штыки заржавленные, дурандовый хлеб, большевистские листовки, ленты красногвардейские, железные, прогоревшие печурки. А мебель во дворце мягкая, тепло, светло, библиотека огромная. В общем, мы, массив наш, тоже по этой дорожке идем…
Она помолчала, закутавшись в платок, думая о чем-то своем, потом спросила:
– Явится за вами ваш Пал Палыч?
– Он непременно придет.
– И вам очень будет трудно. Да?
– Да.
– А вы не вернетесь назад?
– Нет, разумеется.
Она сказала это неуверенно и осторожно взглянула на Женю: что скажет Женя? Но Женя спокойно курила.
– Ничего, повоюем, – вдруг сказала она, и Антонине показалось, что Женя улыбается. – Правда, повоюем?
– Правда.
– А что вы дальше думаете делать?
Антонина сказала, что хотела бы учиться, – это ее давняя мечта. Или работать, но что-нибудь интересное, во всяком случае не парикмахером. Женя слушала ее не очень внимательно, глядела в сторону. Потом вскочила и убежала. Антонина ничего не поняла и испугалась, но Женя очень скоро пришла. Теперь она шла медленно.
– Я не могу больше, – пожаловалась она капризным голосом, – этак умереть можно.
Она опять села на постель.
– Что с вами?
Было видно, что Женя улыбается.
– Я беременна.
Она встряхнула головой, поправила ладонью кудри и засмеялась своим заразительным, милым смехом.
– Мне все время рыбы снятся. Это так глупо. Такие – плывут, плывут, плывут. И вы знаете, я до того тихо живу. Все бы сидела или бы спала. У печки, да?
– Да, да, у меня тоже так было.
– И рыбы снились?
– Нет, не рыбы. Мне дрова снились.
– Как дрова?
– Ну, просто дрова. Лежат дрова, замерзшие, березовые… Кора, знаете, так приотстала. А внизу лед, и дрова примерзли. Будто я отдираю, отдираю. Или вязанки. И все. Каждый день.
– Это тоже бессмысленно, – сказала Женя. – А тошнило вас?
– Еще как!
– Вот меня все время тошнит. Ужас!
Она опять засмеялась.
– Я вам очень завидую, что у вас уже сын большой, очень. Как бы хорошо, вдруг взялся бы сын сам по себе. Да?
– Не знаю, не знаю. Рожать, знаете, очень трудно, но очень хорошо. Я бы непременно еще родила. Это такое чувство, когда в первый раз он грудь возьмет, такое… Это даже нельзя объяснить. Вы ведь доктор, вы сами понимаете.
– Ах, какой я доктор! – с раздражением сказала Женя. – Вот когда я на практике была в родилке, тогда все очень просто было. Я все понимала, все мне казалось ясным… А сейчас все перепуталось – часами стою перед зеркалом и рассматриваю, как дура, живот. И так страшно! Оно там само по себе. Растет-растет, да? И вдруг рожать?
Женя схватила Антонину за руку.
– Очень больно?
– Ну, какие пустяки – это легче, чем зуб вырвать. – Ей казалось, что она говорит чистую правду. – Я даже не помню, как рожала…
– У меня все очень хорошо, – заторопилась Женя, – уж это-то я знаю, у меня все нормально. Молоко, вероятно, будет…
– Так чего же вы?
– Не знаю. Ночью очень страшно бывает. Вдруг оно там ударит, – Женя сделала круглые глаза, – запрыгает, завертится…
– Ну уж и завертится, – улыбнулась Антонина. Ей доставляло огромное удовольствие так снисходительно, немножко сверху вниз разговаривать с Женей.
– Конечно, завертится, – сказала Женя. Она опять сделала круглые глаза и, близко наклонившись к Антонине, почти прошептала: – Знаете, Тоня, у меня иногда бывает такое чувство, точно оно оттуда сейчас скажет что-нибудь тоненьким таким голоском… вроде «мама!» Или «давай-давай!» Или «тили-бом-бом». Ох, это так страшно. И потом, какое оно? Да, да, я знаю, учила – головастый эмбрион, но ведь какое-то там лицо у него есть? Уши? Рот? Вдруг оно родится лопоухое? И какое оно будет, какое? Рыжее? Черное? Девочка? Мальчик?
– Да ну вас! – сказала Антонина. – Вы какая-то сумасшедшая.
– Ничего я не сумасшедшая, я просто вам все честно говорю. Не Сидорову же мне говорить. Он как дубина. Усмехнется, и все. А мне страшно… Я теперь всех баб понимаю, которых раньше в клинике презирала. Знаете, ходят такие – живот, ноги, очень важные, а глаза испуганные. Совсем понимаю, совсем…
В передней щелкнул замок и зажегся свет. Было слышно, как кто-то, покашливая, вытирает ноги и раздевается.
– Ваня! – позвала Женя.
У Антонины забилось сердце. Она представила себе, как сейчас войдет Сидоров и начнутся расспросы.
Он вошел, расчесывая гребенкой волосы, усталый, чем-то недовольный. Оглядел комнату и улыбнулся.
– Население моей империи – люди, птицы, сороконожки…
– Это кто сороконожки?
– Вы все. Я очень есть хочу, Женя.
– И я хочу, – сказала Женя, – вы не хотите, Тоня?
– Хочу.
Ей опять сделалось легко и просто. Она оделась и вышла в столовую. Сидоров с папироской в зубах читал газету. Женя резала над сковородкой вареную картошку.
– Ну? – спросил Сидоров, ни к кому не обращаясь.
Антонина села к столу и, робко взглянув на Сидорова, разгладила ладонями скатерть, – так она делывала в детстве, ожидая неприятного. Ей было страшно, что Сидоров сейчас с п р о с и т, и он действительно с п р о с и л с грубоватой и настойчивой прямотою.
– Да, – сказала она, – ушла.
Он недоверчиво на нее смотрел.
– Назад воротишься, – сказал он, привычно избегая «ты» или «вы», как всякий человек, не любящий разговоров на «вы».
– Нет.
– Вот уж и нет, – все так же грубовато и, пожалуй, пренебрежительно сказал он.
– Нет, – повторила Антонина.
– Как же не воротишься? – усмехнулся Сидоров, или ей только показалось, что он усмехнулся. – Разве можно не воротиться? Там пригреют, поплачут, там с теплотой отнесутся.
Он особенно выделил слово «теплота» и помолчал, пристально разглядывая белое лицо Антонины.
– А? Вы ведь все, девушки, теплоту любите…
Антонина не глядела на Сидорова, но внезапно почувствовала, что Женя делает ему какие-то знаки. Он сказал:
– А ну тебя! Не обязан я говорить только то, что всем нравится и всех устраивает. Не обязан я разводить теплоту, чуткость и прочие штуки, если не верю в необходимость оных на данном этапе. Ежели человек решил и ежели он действительно ч е л о в е к, то никакие дамы, вроде Чарской, Клавдии Лукашевич и прочих, такому человеку не нужны. А я боюсь, что Антонина, если не ошибаюсь, Никодимовна ничего еще толком не решила, а только лишь под влиянием п о р ы в а к нам бросилась. Но жизнь не состоит лишь из цветов и огней, и жизнь у нас здесь, на массиве, тоже не пирожное с сахарином, тем более если товарищ почтет долгом своим работать, трудиться, обрести место в быстротекущих днях. Так вот в процессе обретения места жизнь может прижать, а тогда эти экземпляры сразу норовят лапки кверху и – стрекача в кусты. «К роду отцов своих, которые никогда не увидят света». – Он неприязненно усмехнулся и повторил: – К роду отцов своих. И главное, противно то, что они страшно любят, чтобы с ними цацкались. Ведь вот сейчас она стоит вся красная от злости, глаза так и сверкают, и вовсе не оттого, что говорю я обидную правду, а только оттого, что меня ненавидит, а себя жалеет и клянется: «Уйду, уйду, уйду!» Ну куда ты уйдешь? – обратился он к ней. – Куда?
– Куда?
– Да, куда?
– Никуда не уйду! – со злым спокойствием в голосе ответила она. – Пока комнату не обменяю, никуда не уйду. А если вам жалко, что я несколько раз тут переночую, то не беспокойтесь, не пропаду.
Он даже растерялся.
– Ну и дура! – покачав головой, сказал он. – Просто дура!
Женя поставила на стол сковородку с шипящим картофелем. Женино лицо было спокойно, точно здесь ничего и не происходило. Она резала хлеб – нож противно запищал в черствой корке. Сидоров все смотрел на Антонину.
– Да, брат! – вздохнул он.
Потом, пережевывая круто посоленный картофель, он говорил опять, ни к кому не обращаясь:
– Общежитий для разведенных жен еще пока что нет и, вероятно, не скоро будут. Сама понимаешь, здесь тоже не общежитие – здесь частная квартира, наша. Поняла? Женька может плести, сколько ей вздумается и что вздумается, но у меня свое мнение. Организовывай, брат, свою жизнь поскорее. Понятно? Становись на работу, не медли, не раздумывай. А то ваши повадки – первый месяц на первые душевные переживания, второй – на то, что из первых вырастет, и пошло – на год. А там, смотришь, еще подвернется муж. И тоже разговорчики: пока что поживи со мной, а уж после, оказывая друг другу товарищескую помощь, рука об руку, выйдем вместе на светлую дорогу жизни. Будем учиться, работать, бороться. – Он, видимо, кого-то передразнил и, вероятно, похоже, потому что Женя, сидевшая до сих пор со строгим лицом, прыснула и отвернулась. – Ведь верно же, – сказал он, – ведь это же факт. Или ты не согласна?
– Не знаю, – сказала Антонина с вызовом, – не думала об этом.
– А вот я думал и видел, – продолжал он, – и видел много всякого. Пришлось. И терпеть не могу эти ваши штучки.
Он махнул рукой и поднялся, загремев стулом.
– Имей в виду, – сказал он из двери, – я к тебе с теплотой относиться не буду. Пусть Женька с теплотой, а я приживалок не терплю…
– Ваня! – крикнула Женя.
– Не терплю, – повторил он – понятно?
Антонина поднялась. Секунду она молчала, волнение мешало ей говорить. Потом она взглянула на Сидорова: он стоял, склонив голову набок, и улыбался широкой, веселой и какой-то ожидающей улыбкой.
– Ну? – сказал он.
Она молчала – растерянная, злая.
– Держу пари, – сказал он, – что знаю, о чем вы без меня стрекотали. Про ребенка, да? Как он там в животе? Как рожать? Да?
Он зажег спичку, закурил и ушел.
Утром, открыв незапертую дверь ванной, Антонина застала там Сидорова. Белая мыльная пена хлопьями скатывалась с его плеч в фаянсовый умывальник. Он фыркал и приплясывал от холода.
– Ну, куда ломитесь? – грубо сказал он. – Видишь, моюсь?
– Надо закрываться.
– Я в своей квартире.
Она захлопнула дверь, а он запел там во все горло:
– Я шан-со-нетка
И тем горжусь…
Она поняла, что он нарочно дразнит ее, и решила не сдаваться. За чаем он читал газеты. Потом надел шлем, перчатки с раструбом и ушел. Через несколько минут под окнами заворчал мотоцикл.
Женя, улыбаясь, смотрела на Антонину.
– Зачем это он? – спросила Антонина. – Ведь я не дура, понимаю такие штуки. Вдруг говорит мне: моим полотенцем не вытирайтесь. Зачем?
– А вы обиделись?
– Вчера – да.
– А сегодня?
– Не знаю, – сказала Антонина, – не понимаю: ему действительно неприятно, что я у вас?
– Вряд ли. Но, понимаете ли, сидит в нем эта военная косточка. Он очень армию любит, уважает скупые чувства. Шумиха для него непереносима, болтовня, спектакли в жизни. Нелегкий он в таких делах. Но вы, пожалуйста, не огорчайтесь…
Через полчаса Антонина осталась в квартире только с Федей. Она хотела немного подождать, а потом поехать к себе на Петроградскую за необходимыми вещами и за документами. Ехать сейчас было страшновато. Пал Палыч мог еще не уйти из дому. Федя сначала бегал по комнатам, но быстро соскучился, завял и потребовал зайца, плиту и грузовик.