Текст книги "Наши знакомые"
Автор книги: Юрий Герман
сообщить о нарушении
Текущая страница: 37 (всего у книги 42 страниц)
– Я вас этой ночью встретил, – сказал он. – С военным. Подыскали себе подходящего?
– Ну и подыскала! – с бешенством произнесла Антонина. – Да, подыскала! А вам какое дело?
И, обойдя Пал Палыча, как будто он был вещью, побежала к комбинату. Она чувствовала, что он смотрит ей вслед, и словно бы мороз струился по ее спине.
– С новым счастьем! – хрипло крикнул он ей вслед. – Слышишь, Тоська?
– Слышу! – резко обернувшись, ответила она. – Слышу! Да, я счастлива! А вы уходите отсюда, нечего вам тут быть, не боюсь я вас и никогда больше не испугаюсь!
Когда она вошла в очаг, передняя уже полна была матерей и ребятишек. Няни, еще сонные, раздевали сонных еще, розовых от снега и сна детей, хорошо и свежо пахло – снежком, ранним утром. Она вошла, сделала несколько шагов по передней. Все с ней здоровались – и матери, и няни, и отцы. Сердце у нее замерло, потом забилось. Никогда она не думала, что у нее столько знакомых. Она отвечала сейчас каждой, а с ней здоровались еще и еще, доброжелательно и приветливо ей улыбались, называли ее Антониной Никодимовной, что-то ей говорили; одна какая-то женщина с челкой, в мужском, видимо, тулупчике, подняла на руки девочку и сказала хорошим говорком:
– Вот она, меньшая-то моя, Антонина Никодимовна…
Сердце у нее билось так, что ей пришлось прижать к груди руку, она ответила женщине невпопад и почти убежала к себе в кабинетик, заперлась на задвижку и села, не в силах идти дальше, у самой двери на венский стул.
«Что ж это такое? – думала она одной и той же фразой. – Что ж это такое, что ж это такое? Почему, почему, почему?»
Да, она бывала у них у многих дома и толковала подолгу со многими из них, а у этой, с челочкой – ее зовут Лизаветой Ивановной, вспомнила она, – даже пила чай. И теперь…
Тут же ей представился Пал Палыч – весь в снегу, и ее охватила упрямая, решительная злоба. Она встала и начала ходить по кабинетику, прижимая к груди руки по старой своей манере.
– Вот вы чего желаете, – шептала она, – так нет же, нет! Не вы мне это дали, не вы и отнимете. И палку вашу я сломаю, и вас самих. Да, да, – шептала она, будто Пал Палыч стоял здесь же, – да, да. До чего вы меня довели? А теперь с палкой ходите? Теперь, когда со мной так все… когда все со мной здороваются, когда оказалось, что я могу, могу… я могу, – повторила она громко, – и не вы, не вы мне помешаете теперь. Никто мне не помешает, да, да, – опять шептала она, – а вас я трижды всех уничтожу, пока вы подымете свою палку. Поняли? – спросила она, как Сидоров. – Понятно вам это, товарищ?
Потом она побежала в ясли к Иерихонову, и тоже с ней там здоровались, как и в очаге, она уже была в белом халате и в косыночке, и ей говорили:
– Здравствуйте, товарищ заведующая.
«Да, я заведующая, – думала она гордо и весело, – это все я сама сделала, каждый камешек здесь я знаю, трогала его своими руками, каждую копейку выторговывала, каждая пеленка добыта мною».
И все ей казались милыми – и матери, и няни, и ясельная сестра-хозяйка, и волосатый, громкоголосый Иерихонов, стоящий у весов и диктующий сестре какие-то свои научные слова.
Но кончилось это тем, что Иерихонов дал ей добрую порцию брому с валерьяной и велел как следует успокоиться.
– Вас точно черти одолели, – говорил он, ласково глядя на нее, – это совсем не нужно…
Весь день она пробыла на ногах. К полудню у нее уже готов был список тех детей, которые были зачислены, но почему-то не пришли сегодня, и она в халате, накинув только пальто, пошла со списком по квартирам, из корпуса в корпус, из этажа на этаж. Она была возбуждена, весела и удивительно проста в обращении, она все улыбалась, и лукавые огоньки были в ее глазах. Она очень много знала всякого в жизни, умела не осуждать и не презирать, умела помочь, обсудить и выяснить. Везде садилась и толковала подолгу, не торопясь, не кончая разговора поспешными выводами, не говоря казенных слов.
И на всем, на каждой семье она чему-нибудь да училась сама. Потом вечером она открывала дневник и кропотливо записывала все интересное, что было за день, а интересного всегда бывало так много, что теперь у нее завелось даже обыкновение ежедневно, когда кончалась всякая работа, заходить к Сидорову и рассказывать ему то, что, по ее мнению, было интересно и ему. И чем дальше, тем длиннее становились эти разговоры, и больше Сидоров расспрашивал, а иногда сам забегал к ней на комбинат, облачался в короткий халатик и ходил по комнатам, опасливо глядя под ноги, как бы на кого-нибудь не наступить.
Как-то в середине января Женя ей сказала, что Альтус звонил по телефону, – сегодня он уезжает опять, и неплохо бы проводить.
– Да? – сказала Антонина. – Ну что же!
Но ей сделалось жарко, и она поскорее ушла на комбинат, чтобы не попадаться Жене на глаза. Через час ей Женя позвонила.
– Так ты поедешь?
– А это обязательно? – спросила Антонина как можно более равнодушным голосом.
– Конечно, не обязательно.
– Мне бы хотелось сегодня вечером поработать с Иерихоновым, – сказала Антонина, – у нас кое-какие дела накопились.
– Ну, как знаешь, – сказала Женя, – мне, в конце концов, все равно.
Антонина молчала.
– Ты слушаешь? – спросила Женя.
– Да.
– Не глупи, Тоська, поедем, проводим. Воздухом подышишь.
– Ах, ну ладно, – сказала Антонина, – ведь ты непременно должна на своем поставить.
– Должна, – засмеялась Женя.
– Тогда зайдите за мной, я буду у себя.
– Уж зайдем.
Вечером в окно ее кабинетика кто-то постучал прутом. Она оделась и вышла. На крыльце стояли Закс и Сема. Сидоров сидел боком на седле мотоцикла. Женя бросалась снежками. В Антонину тоже попал снежок, и холодное насыпалось ей за воротник. Она спрыгнула с крыльца, схватила в руки снегу и сунула Жене за воротник.
– Ну, девочки, хватит! – крикнул Сидоров. – Давайте тянуть жребий.
Это было такое правило – тянуть жребий на право езды в коляске мотоцикла. Тянули особо Женя и Антонина – на коляску, и особо Закс и Сема – кому ехать на багажнике.
– Я вообще от багажника отказываюсь, – сказал Сема, – меня тошнит, когда я на багажнике еду. И Закса тошнит, только он скрывает. Мы все едем на трамвае.
Отошел и продекламировал:
Я люблю вас, моя сероглазочка,
Золотая ошибка моя,
Вы вечерняя жуткая сказочка,
Вы цветок из картины Гойя.
Обломанную спичку вытянула Антонина.
– А вы на трамвайчике, – сказала она, садясь, – на трамвайчике, как зайчики. Да?
Альтуса еще не было, когда они приехали на вокзал. Было условлено встретиться у книжного киоска.
– Ваня, откуда у тебя мотоциклет? – спросила Антонина.
Он искоса на нее взглянул.
– Какие-то слухи ходят, – сказала Антонина, – это правда или нет?
– Что «правда»?
– Да все.
– Все вранье, – сказал он. – Брешут почем зря.
– А что тогда правда?
– Привязалась. Пойдем, я тебе конфетку куплю, хочешь?
– Хочу. Какую?
– Соевую. Новое изобретение. Почти совсем, совершенно вроде шоколад. И недорого, нам по средствам. Можешь угощаться.
Они сели в буфете. Сидоров снял с головы шлем, волосы у него торчали смешными хохолками…
– Оказывается, некто Щупак тоже не без вас на массиве очутился, – сказала Антонина и хихикнула, вспомнив историю со стаканом воды и с любовью без черемухи.
– Чего ты? – спросил Сидоров.
Он всегда завидовал, когда смеялись без него.
– А все-таки откуда этот мотоциклет?
– Подарили! – ответил Сидоров. – Премировали. Вот поработайте с наше, тогда и вам вдруг подарят.
И он сделал вид, что подкрутил усы.
Альтус уже ждал их у киоска. Он был, как тогда, в шинели и в фуражке, а вместо вещей у него был мешок, какой носят альпинисты.
– Опять едете? – сказала Антонина, чтобы только не молчать.
– Так точно.
Сидоров с ним заговорил. Она купила газету, надо было чем-нибудь заняться. Порою она поглядывала на Альтуса. Он был гладко выбрит, загар немного сошел с его лица. Он курил трубку и посмеивался, слушая Сидорова. Потом обернулся к ней, а Сидоров ушел посмотреть мотоцикл.
– Вас можно звать Туся, – сказал он серьезно и неожиданно, – вероятно, когда вы были маленькой, вас так называли?
– Нет, – сказала она, растерявшись и не понимая, серьезно он или нет, – меня никогда так не звали.
– Да?
– Да.
Он смотрел на нее внимательно, не отрываясь.
– Ну, как вам живется? – спросил он. – Что у вас нового?
– Да так, ничего… Вот комбинат наш…
– Я слышал.
– От кого?
– От вас самих. Вы мне даже хотели его показать.
– Я была, кажется, пьяна…
– И от Родиона Мефодьевича. От Жени тоже.
Опять пришлось замолчать. Сидорова все не было. Антонина посмотрела вдоль перрона – нет, не видно.
– Они сейчас все приедут, – сказала Антонина, как бы извиняясь, – мы ведь ехали на мотоцикле, а они трамваем. Трамвай, наверное, плетется.
– Да, бывает, что и плетется, – согласился Альтус.
– Вы теперь не скоро приедете?
– Не скоро.
Он улыбнулся своими твердыми губами.
– Почему вы улыбаетесь?
– Что-то происходит! – сказал он. – Вам не кажется? Я почувствовал, что мне теперь не безразлично, когда я приеду опять сюда.
Антонина едва заметно порозовела. Он смотрел на нее не отрываясь, глаза у него были серьезные, тревожные.
– Помните, как вы хотели мне комбинат ваш показать, или не помните? – спросил он.
Она кивнула. Ей было страшно того неведомого, что происходило с ней, было страшно унизиться, наболтать лишнего, оказаться смешной и жалкой. Губы ее дрогнули, она с силой стиснула руки в карманах и с трудом произнесла:
– Я помню. Я, правда, все помню. И… что у меня заиндевели волосы – тоже помню…
Альтус внезапно и густо покраснел, словно мальчишка. Густой румянец залил его загорелое лицо.
«Господи, он же мальчик! Взрослый мальчик!» – подумала Антонина.
– Вот и наши! – задохнувшись, сказала она. Выражение досады промелькнуло в ее глазах.
Чуть позже приехал Степанов, потом все пошли на перрон и, как водится, долго и бессмысленно стояли у вагона. За две-три минуты примчался длинноногий летчик Устименко, и все они вместе отобрали Альтуса у Антонины. Но он все время поглядывал на нее и, когда пришло время прощаться, протиснулся именно к ней и сказал негромко, ей одной:
– До свидания, Туся. Я постараюсь поскорее приехать. В конце концов можно себе такое позволить.
Его лицо с мальчишески растерянным и недоумевающим взглядом было так близко, что она ощущала его дыхание. Но тотчас же поезд тронулся, и Альтус на ходу вскочил в вагон. Она не смотрела, отвернулась, слышала только все ускоряющийся стук колес и настойчиво-веселое вокзальное оживление.
– Ну, Тоська, – сказала Женя, – что ты? Муху проглотила?
Они вышли из вокзала все вместе.
Садясь в мотоцикл, Антонина сказала:
– Ваня, а вдруг бы ты меня, например, немножко покатал?
– А бензин чей? – спросил он.
– Твой.
– Так. И катать тебя надо быстро?
– Быстро, – ответила она, – очень быстро.
Глаза ее блестели.
– Хорошо, Ваня?
– Хорошо, Туся.
Он сел в седло и поставил ноги на педали.
– Я психолог, – сказал он, – не правда ли, Туся?
– Да, психолог.
– Но мне всегда были противны женщины, не умеющие скрывать свои чувства…
Он нажал стартер, дал газ и подергал опережение. «Харлей» обогнул площадь и понесся по Лиговке. Антонина закутала колени и подтянула к себе козырек, чтобы не так стегал ветер. Сидоров сидел на седле спокойно, прямо, широко раскинув руки на руле. Лицо его в очках-консервах и в шлеме было непохожим, незнакомым. Минут через десять они миновали «Путиловец» и вылетели в темную, глухую ночь. Все было смутно кругом, ветрено, снежно.
– Ну, берегись, Туся! – крикнул Сидоров, повернувшись к ней, и сразу переменил позу, – почти лег на руль. «Харлей» круто взвыл, ветер ударил с такой силой, что у Антонины перехватило дыхание, шоссе точно взвилось. В Урицке, в Володарской, Стрельне клаксон хрипел непрерывно. Она закрыла, глаза, зажала лицо ладонями.
– Сто! – крикнул Сидоров, дальше она не расслышала.
– Десять! – крикнул он опять.
Мотоцикл все время кренило, он шел ровно, порою что-то пело в нем…
Они вернулись домой в час ночи.
– Это обошлось мне в энное количество литров бензина, – сказал Сидоров, – эти капризы, ужасающие притом, нашей Т у с и.
– Ты знаешь, Тося, – вдруг вспомнила Женя, – по-моему, я тогда не поздравила тебя с Новым годом. Вы убежали гулять, и я не поспела. С Новым годом, Антонина Никодимовна, с новым счастьем!
– А что? Неплохо выразилась старуха. Примите и от меня, дорогая Туся!
Теперь Сидоров называл ее только Тусей, и Антонина не сердилась. У него выходило смешно, но чем-то похоже на Альтуса.
11. Он болен
Из Москвы она получила от Альтуса короткое письмо. Начиналось оно так: «Давеча, на вокзале, хотелось мне многое сказать, но как-то не вышло. Впрочем, писать обо всем этом я затрудняюсь, страшновато, что ли. Давайте пока попереписываемся немного…»
Она ответила.
И если не считать писем, которые она получала и писала сама, то все было по-прежнему. Она вставала рано, чтобы к восьми быть уже на комбинате, ложилась не раньше двух – надо было много читать и специальных книг, и разного другого; с каждым днем интереснее и как бы словно шире становилось жить. У нее уже было много знакомых, и к весне вдруг случилось так, что все вечера у нее сделались занятыми – ее звали наперебой, и она не могла и не хотела не ходить туда, куда звали, – эти ее знакомства были ее гордостью, ее очень большой радостью, очень большим смыслом. Ее звали на семейные праздники, с ней советовались, искали ее дружбы.
Вначале ей было приятно, что, когда она приходила, ее встречали так, как когда-то она встретила Женю, но потом она забыла об этом и уже не замечала той маленькой, трогательной суеты, которая организовывалась вокруг нее, едва она входила.
Уже Сидоров поручал ей проводить собрания домашних хозяек, и она отлично их проводила, хотя и робела вначале. Уже были у нее дела, и не только связанные с детьми: была и подписка на заем – но целым шести корпусам; она входила в культурно-бытовую комиссию и немало делала в клубе; ее слушали при распределении очередности ремонтов квартир – она очень хорошо знала, кому как живется на массиве.
Теперь она не конфузилась больше, приезжая в здравотдел, или в наробраз, или в райком комсомола. С ней были приветливы, многие называли ее запросто – Тося.
И основное дело ее шло хорошо. При яслях она организовала маленькую консультацию – во многом тут помогла ей Женя, – консультация была филиалом районной и сразу очень привилась. Потом возникла идея создания на массиве своего патронажа, то есть своего учета рождаемости и консультации на дому каждой матери. И патронажных сестер она подбирала вместе с Женей и с Иерихоновым, долго обсуждая каждую кандидатуру, советовалась, спорила.
Так наступила весна.
В июне октябрята и пионеры массива были отправлены в лагеря, и она сама с Федей через день, через два ездила туда, сидела вечерами у костров, работала, купалась в речке, загорала…
Федя вытянулся и говорил только об автомобилях.
В августе Сидоров велел ей ехать в отпуск.
– Куда же я поеду? – растерянно спросила она.
– Странно. Куда люди ездят? В дом отдыха хочешь?
– Хочу, – неуверенно сказала она.
– Доставать путевку?
– Да.
– В Новый Петергоф хочешь?
– Все равно.
– «Все равно», – передразнил Сидоров, – что значит «все равно»?
Она поехала в Новый Петергоф и прожила там десять дней, как живут во всех домах отдыха. Ела четыре раза в день, спала во время «мертвого» часа, играла в баскетбол. Жужжали комары, было весело, в гостиной всегда бренчали на рояле. Но на одиннадцатый день она «скисла», как сказал про нее инструктор физкультуры, и целый час просидела у телефона – узнавала у Жени, нет ли ей писем на ленинградский адрес.
Писем не было.
Она не поверила Жене и сама съездила в Ленинград. Когда она подымалась по лестнице, перед ней шел почтальон. Она его окликнула. Он дал ей два письма сразу. Она села здесь же на ступеньку и прочитала письма. Дома поцеловала Федю в обе щеки и в нос, потом выпила кружку хлебного кваса и позвонила Жене в клинику.
– Знаешь, – сказала она, – я получила.
– Ну что? – деловым тоном спросила Женя.
– Приедет.
– Врешь! – крикнула Женя.
– Честное слово.
– Когда?
– В сентябре, должно быть.
– Ну, поздравляю! – сказала Женя. – Слышишь, поздравляю. А ты когда оттуда приедешь?
– Откуда «оттуда»?
– Да из Петергофа.
– Я уже приехала.
– Ну, это свинство, – сказала Женя. – Не отдохнуть! Как это можно! Просто свинство. Значит, ты из дому?
– Да. Что Оля?
– Стоит возле меня.
– Пусть она скажет что-нибудь по телефону.
Оля произнесла пыхтя:
– Мама.
В это время позвонили – пришел Родион Мефодьевич, привез посылку от Альтуса. Антонина развернула – это была какая-то ни с чем не сообразная вещь – не то шаль, не то одеяло, не то на стенку вешать.
– А что? Очень красиво! – сказал Родион Мефодьевич. – Здорово со вкусом подобрано, верно?
– Верно! – согласилась Антонина. – Поразительная штука. Если бы к ней была еще инструкция, что с ней делать. Вы сами Альтуса видели?
– Немного видел, – сказал Степанов.
– Что он?
– Худой. Живет трудно…
И задумался, глядя в окно.
– Что же трудно? – беспокойно спросила Антонина.
– Все трудно, – обернувшись к ней, произнес Степанов, – Охранять социалистическую законность – дело нелегкое. А домой придет – один! – с укором добавил Степанов. – Холостой человек, неженатый…
Погодя невесело усмехнулся:
– Вроде меня – в этом смысле.
Посидел еще, покурил, потом жестко произнес:
– Вы извините меня, но я так считаю, что если люди любят друг друга и, прошу прощения, с ума сходят, то нечего им различные антимонии разводить, а надо друг к другу очертя голову ехать. Вот так. Будьте здоровы…
…В сентябре Первый медицинский институт объявил дополнительный прием. Антонина подала заявление и была допущена к испытаниям. Сидоров сказал, что это очень трудно, почти невозможно – и работать, и учиться, – но все-таки отчего не попытаться, раз «так уж загорелось».
– Но имей в виду, товарищ, – сказал он в заключение, – будь любезна учесть, что до весны я тебя с работы не сниму, хоть удавись. Человека на твою должность у меня сейчас нет – сама должна понять.
Испытания она выдержала.
Это было действительно неимоверно трудно – и учиться, и работать. У нее была хорошая помощница – беленькая веселая немка Хильда, но Антонина не могла на нее совсем положиться. А главное – было жалко упускать, передоверять свое привычное любимое дело, чувствовать себя в нем немного посторонней, чего-то уже не понимать – это было очень трудно и обидно.
Мучило и то, что Федя все больше отвыкал от нее.
Но она все-таки училась.
Ездить нужно было далеко, и вставала она теперь еще раньше, чем прежде, сонная – так хотелось еще поспать. Прямо из института возвращалась на комбинат, здесь же обедала, здесь же в кабинетике наскоро что-нибудь болтала с Федей, тормошила его, целовала в нос, спрашивала:
– Ты меня любишь, серенький? Или совсем забыл? Говори сейчас же!
– Что же тебе говорить?
– Любишь или нет?
– Ух ты, моя мама, – говорил Федя, – ух ты…
– А любишь?
– Не знаю.
Она отворачивалась, чтобы он не видел ее лица, и быстро говорила:
– Ну, иди играй, милый! Иди, голубчик! Мы еще с тобой поболтаем.
– Когда?
– Сегодня.
– А когда сегодня?
– Потом. Вот я освобожусь немножко – и поболтаем. Иди, серенький, иди.
– Потом ты заниматься будешь, – кисло говорил Федя, – я же знаю. И опять пошлешь меня к Олечке вечером. А на что мне Олечка, когда она такая корова-зарёва?
– Не пошлю. Будем сегодня с тобой.
– Да ну, – говорил Федя, – знаю я…
И нижняя губка у него начинала так дрожать, что Антонине казалось, будто у нее сейчас же разорвется сердце.
До вечера к ней приходили то матери, то Иерихонов, то Хильда, она сама бегала по массиву, по мастерским, по квартирам, звонила по телефону, толковала с Вишняковым, и, когда наступал поздний вечер, она бывала уже совсем уставшей, а еще нужно было сидеть и заниматься – очень не давалась латынь, трудно было с анатомией…
И тут во многом ей помогала Женя.
Перед началом весенних зачетов они вдвоем с Женей несколько вечеров до поздней ночи просидели в секционном зале института над трупом – препарировали фасции. Женя говорила, что она с удовольствием делает это, что ей полезно самой кое-что вспомнить, так как многое она позабыла, но Антонина знала, что Женя ничего не позабыла, что она очень устает в своей клинике и что препарирует она только для нее, для Антонины. И теперь это ее совсем не трогало, хотя она и очень благодарна была Жене. Ей казалось теперь, что так должно быть, что иначе нельзя: ей казалось, что и она, и Женя, и все делают общее дело, и не все ли равно, в конце концов, кто кому помогает. Понадобится – она кому-нибудь поможет.
Весна наступила теплая, душная, с туманами. Уже цвела черемуха в институтском парке и дважды были грозы.
Как-то Антонина сказала Жене:
– Если нынче я его не увижу, не знаю, что сделаю…
Блеснула глазами, уронила себе на колени стакан с горячим чаем и расплакалась.
– А если ты сама? – спросила Женя.
– Что сама?
– Сама возьмешь и поедешь?
– Но он же не зовет?
И дрожащими руками она вытащила из сумочки две телеграммы. В одной было написано, что Альтус выезжает завтра, в другой – что все совершенно благополучно, только приезд откладывается на неопределенное время.
Женя на мгновение закусила нижнюю губу, потом приказала:
– Поезжай! Об мою голову! Ты выедешь, а я дам ему телеграмму, чтобы встречал. Вам больше нельзя мучиться врозь.
Билет Антонина получила жесткий – до Беслана, через Харьков – Ростов – Минеральные Воды. Из Орджоникидзе Женя советовала ехать по Военно-Грузинском дороге автобусом до Тифлиса, а там одна ночь до Батуми. Таким образом экономилось трое суток пути.
Все это путешествие стоило довольно дорого, но ее премировали пятьюстами рублями, и денег должно было хватить. Она уезжала седьмого в десять часов. Ее провожали Женя, Хильда, с которой она подружилась в последнее время, и несколько товарок по институту. Возле вокзала Хильда купила ей тюльпанов – небольшой букетик. Антонина очень волновалась, она ни разу в своей жизни не ездила так далеко, да и как-то странно все было – дорога, потом Альтус; она уже плохо представляла его себе, образ его растаял, мало ли что могло случиться, вдруг все будет совсем иначе, чем она думала!
Волновалась и Женя.
Она все ей что-то говорила о Грузии, о юге, о том, как надо загорать, о том, чтобы Антонина не беспокоилась за Федю; спрашивала, сколько у нее осталось денег в конце концов, на дорогу хватит ли?
Антонина отвечала на все вопросы очень рассеянно, глядела по сторонам, заглядывала в окно вагона – цел ли чемодан.
– Да ты смотри, – говорила Женя тихо и быстро уже после первого звонка, – ты смотри, с ума не сходи. Может быть, он поболел немножко, всякое бывает, так ты…
– Ты знаешь, да? Болен он? Ты ведь точно знаешь…
– Ах, да ничего я не знаю, – испугалась Женя, – я на всякий случай. Ну, полезай в вагон, скажи, что все мы шлем ему приветы, что мы его очень любим…
Наконец поезд двинулся. В первые минуты Антонина еще волновалась, но потом твердо решила: все будет хорошо! И тотчас же ей сделалось как-то просторно и свободно, она опустила окно и, повязав голову косыночкой, чтобы не пылилась, высунулась несколько раз, прищурилась и запела. День уже кончался, пахло болотцем и сеном, и Ленинград уже совсем скрылся из виду, потом в вагоне зажгли электричество, и группа краснофлотцев-балтийцев начала петь хором. Пели хорошую, немного печальную, катящуюся куда-то песню, сидели удобно, кружком, и лица у всех были тоже хорошие, грустные, как всегда, когда поют хором. К ночи стало совсем уютно, как бывает в вагонах дальнего следования, – на столиках появились салфетки, в Вишере набрали кипятку, а потом стали понемногу засыпать, и весь вагон засопел, захрапел, заохал во сне.
Ей не спалось, она вышла в тамбур, открыла дверь и, постелив на пол газету, села, а ноги поставила на ступеньку. Вагон поскрипывал, иногда звенели буфера, мимо летели большие красные искры и тухли в воздухе, порой паровоз коротко и грозно выл.
Потом в тамбур вышел один из краснофлотцев – покурить – и долго стоял за ее спиною. Она несколько раз приветливо на него оглянулась и первая с ним заговорила – ей казалось, что ему грустно, и разговор скоро завязался, легкий, честный, откровенный, как обычно между попутчиками. Он ехал в Харьков в отпуск к жене и все расписывал ее жадно и нежно: какая она веселая, простая, умная, как он по ней соскучился и как вот теперь он целый месяц только и будет с ней. Он сидел рядом с Антониной, тоже поставив ноги на ступеньку, и ей было видно, как вздрагивают его губы и как блестят глаза.
В Москве поезд стоял шесть часов, и она все это время бродила по городу с краснофлотцами и думала: «Вот я в Москве, вот теперь я видела Москву, вот какая Москва».
И написала семь открыток – Жене, Хильде, Вишнякову, Сивчуку, Феде (очень крупными буквами), Сидорову и Заксу.
Ночью в вагоне опять пели, появился еще баян, все окна были открыты, по небу полыхали молнии. Потом гроза осталась сзади, поезд грохотал по высокой насыпи, а внизу были черные деревья или гладкая, блестящая вода, и пахло незнакомыми Антонине сухими травами, и все время что-то вскрикивало – не то зверь, не то птица. Все уже были грязные и пыльные, песок скрипел на зубах, и все к этому привыкли, и пыль и грязь были в порядке вещей.
Теперь она была уже очень далеко от Ленинграда. Здесь все было совсем иначе, совсем не похоже, и порою сердце ее замирало: как там Федя, что с ним, ужасно хотелось увидеть его, подуть ему в мордочку, пощекотать его короткую розовую шею, и было немного страшно думать, что это никак нельзя, что это невозможно, что от Феди до нее больше тысячи километров.
А поезд все шел, все гремел на мостах, мчался лесами, лугами, набирал воду, и опять без конца бились под полом колеса.
Она легла на свою верхнюю полку и задремала, и сквозь дремоту слышала, как поезд останавливается (все звуки в вагоне делались как бы острее), как стучат по колесам звонкие молотки и как шумит на маленьком провинциальном перроне густая, праздничная (к поезду!), вся в светлом молодежь. Она высовывалась в окно и смотрела на перрон, на озабоченных, всегда чего-то ищущих пассажиров, на черное, в звездах, южное небо, на станционные акации. Было приятно чувствовать, как поезд начинает двигаться, видеть мелькание зеленых огоньков стрелок и думать о том, что поздно, что и эта станция осталась сзади и исчезла, быть может, навсегда.
Была приятная, особая, дорожная, щемящая немного грусть…