Текст книги "Наши знакомые"
Автор книги: Юрий Герман
сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 42 страниц)
5. Жаркое время
Иногда ей казалось, что она не выдержит.
На комбинате было все больше и больше работы, Закс становился все требовательнее, Федя тоже хотел видеть «свою родную маму», Женя была настойчивым и придирчивым педагогом, а времени в сутках по-прежнему – двадцать четыре часа и ни минутой больше.
И все-таки все шло отлично.
Холодные дожди с пронизывающим, мозглым ветром внезапно сменились жарой. Иногда бывали грозы – с пыльными вихрями, с гудящим веселым громом, с продолжительными ночными молниями. Тогда очень уютно было заниматься под сонное Федино причмокивание, под его коротенькие вздохи, под стук дождя в стекла; было уютно наливать себе ночью в кухне горячий чай и пить его стоя, думая над тетрадкой, хрустя сахаром. Было уютно съесть что-нибудь, когда все в квартире спят. Было уютно встречать, занимаясь, рассвет, видеть зарю, следить за остатками ночных туч, разгоняемых утренним ветром. Или ночью, когда ничего не понимаешь и глаза слипаются от усталости, вдруг распахнуть набухшее, сырое окно – и сразу отскочить, и смотреть потом, как капли дождя влетают в комнату, скачут на подоконник, на пол, слушать глухие дальние раскаты грома и вдруг вздрогнуть, захлопнуть окно, опустить занавеску и долго ходить по коридору – тихонько, чтоб не скрипели половицы, и чувствовать, что томишься и ждешь чего-то, прислушиваться со страхом и радостью.
Она мало спала, похудела, как-то даже почернела лицом. Федя совсем от нее отвык. Она теперь редко укладывала его спать – в это время занималась обычно у Закса. Сидоров все точно бы приглядывался к ней, заходил порой в комнату, бормотал свое «тыр-мыр», спрашивал о чем-то, она никогда сразу не понимала – о чем, терялась, краснела. Как-то она обмолвилась, что не может достать книгу – нужен новый учебник, а нигде в магазинах его нет. Сидоров внимательно на нее взглянул и через несколько дней принес книжку. Она растерянно поблагодарила.
– Только не пачкай, – сказал он по своей манере раздраженно. – Чужая.
И ушел, хлопнул дверью.
Его никогда не бывало дома, когда Женя занималась с Антониной, но однажды он явился и назойливо шелестел газетой все время, пока они разговаривали. Потом вдруг стал кашлять, потом забормотал, что Женя все врет, и взялся сам объяснять. Он говорил очень толково и очень вразумительно, но Антонина его боялась, он смотрел на нее круглыми, красными от вечного недосыпания глазами и явно раздражался.
– Не понимаешь? – спрашивал он. – Или понимаешь?
– Понимаю.
– Ну, тогда вот с тех позиций, которые я тебе изложил, объясни такой случай…
Случай был запутанный и трудный, но Антонина объяснила его даже с блеском, хоть и не глядела на Сидорова, боясь его глаз.
– Отлично, товарищ, – сказал он, помолчав, – отлично.
Она ушла к себе и долго читала в эту ночь – опять до зари, и опять пила простывший чай.
Легла она поздно, совсем утром, и сразу уснула – разбитая, усталая.
Закс ей сказал, что она очень способная, это ее обрадовало, до того, что она даже, как в детстве, постояла немного на одной ноге.
– Правда, способная?
– Правда.
– Но «очень» – это вы так сказали, из жалости. Сознайтесь!
– Нет, не сознаюсь.
– Честное слово – очень способная?
– Честное слово.
– А откуда вы знаете?
– Ну, боже мой, как откуда? Вы легко, с лету понимаете, ведь я вам никогда по два раза ничего не объяснял, верно?
– Верно.
– А почему вы на одной ноге стоите? – спросил он серьезно.
Она покраснела.
– Так. Ну, дальше.
– Что ж дальше? Смотрите, как мы с вами много, в сущности, за два месяца прошли. Вы ведь о тригонометрии понятия не имели, так?
– Да.
– А чем мы вчера занимались?
– Изменениями функции с возрастанием угла от нуля до трехсот шестидесяти, – сказала Антонина и улыбнулась, – и потом вы мне растолковали формулу приведения.
– Видите, это много.
– Много, – согласилась она. – А как вам кажется, я прилежная?
– Прилежная.
– До усидчивости, – сказала она, собирая книги со стола, – ох, я действительно, кажется, очень способная.
– Вы – хвастунья, – сказал Закс, – но, если так пойдет, зимой можете держать испытание. В январе.
– Правда?
– Правда.
– Дайте честное слово.
– Даю.
Улыбаясь чуть смущенно, он поднял руку.
– Закс, миленький, – сказала она, – голубчик Закс, это очень трудно – университет?
– Трудно.
– Но очень?
– Не знаю. Вообще учиться не трудно. То есть если все всерьез, понимаете? Но на экзамене вы можете испугаться. Я вас, правда, вытренирую, но все же… Вы, насколько я понимаю, особа экзальтированная.
– Ничего, ничего, – сказала она, рассеянно улыбаясь, – ничего. Ах, если бы, правда, зимой! А мне стипендию дадут?
– Наверняка.
– А много?
– Нет, больших стипендий нет.
– Ах, это будет трудно, – вздохнула она. – Вот Феде нужно пальто шить, он из старенького совсем вырос, а я все вещи продала.
Закс молчал.
– Ну, до свидания, – сказала она, – спасибо вам.
– Спасибо, – ответил он машинально и крепко пожал ее худенькую руку, – завтра в девять.
Он подал ей пальто и проводил до парадной.
– Завтра в девять, – повторила она, – ох, как я вам надоела!
Потом она шла по людной летней улице и чувствовала себя совсем девчонкой – точно она идет не сейчас, а давно, точно жив еще папа, точно в школе были уроки, а потом репетиция драмкружка, – и вот она идет домой, усталая, голодная, с книжками в левой руке, как носят девочки, и немножко еще поет, и немножко пританцовывает там, где потемнее, и в то же время ей ужасно грустно.
Она чуть-чуть повздыхала о детстве, которое никогда больше не возвратится, о папе, о юности. Юность прошла, и все было плохо и в юности, и в молодости – она думала сейчас о себе как о старухе, будто она действительно старуха, приживалка Никодимовна, – шла и вздыхала, но тотчас же ей сделалось смешно, она вздернула плечами и пошла быстрее.
И ей приятно было чувствовать, как легок и четок ее шаг, приятно было знать, что она такая сильная, гибкая, что косы ее тяжелы и прическа тянет голову назад, – приятно было видеть Петропавловскую крепость и блестящую, гладкую Неву, и идти, идти по торцам, и вдруг запеть, почти громко:
Когда бы жизнь домашним кругом…
Оглянувшись, она поняла, что надо ехать совсем в другую сторону, – она вышла почему-то к Невскому, к Главному штабу. Но ей не хотелось домой, она дошла пешком до Литейного и только тут села в трамвай. Трамвай был набит битком, пахло духами, кто-то заглянул ей в глаза, она отвернулась и с трудом протискалась на площадку. Было жарко, и опять она ощущала какое-то томление, вновь захотелось плакать, и потом, когда она вышла из трамвая, ей страшно захотелось взять кого-нибудь под руку и заглянуть ему, этому человеку, в глаза, захотелось, чтобы он сказал ей особенное, почти непонятное, но значительное слово, и захотелось закапризничать. «Ах, боже мой, боже мой!» – сказала она и уронила книги.
Дома еще не спали. Антонина села со всеми пить чай, а после чая сказала Жене, что она ее ненавидит.
– За что? – спросила Женя спокойно.
Она сидела в халатике, пушистая, розовая, умные ее глаза ласково и чуть насмешливо светились.
– За что ты меня ненавидишь?
– За устроенность, – сказала Антонина, – ох, какая ты устроенная, довольная, счастливая. Ненавижу!
– Не надо меня ненавидеть, – сказала Женя, – мне так сейчас уютно.
– Вот и ненавижу.
Сидорова позвали к телефону.
Женя тихонько сказала:
– Хочешь знать один секрет?
– Ну?
– Ты не меня ненавидишь, а по любви тоскуешь. По первой любви.
– Я? По любви?
– Ты! По настоящей, невероятной, неземной, страстной любви. Я ведь тебя насквозь вижу.
– Ничего ты не видишь, я теперь другая.
– И все-таки я права.
– Удивительная самоуверенность!
Сидоров повесил телефонную трубку, сел за стол, зашуршал газетой.
– Хочешь, я тебе дам брому? – спросила Женя. – Хочешь, детка?
– Не хочу.
– Я обычная, жалкая, пошлая женщина, – сказала Женя, – не презирай меня. Вот мне приятно пить чай с повидлом.
– А я не хочу.
– Ну и не надо.
– Чего вы грызетесь? – спросил Сидоров. – Чего не поделили?
Антонина поднялась и ушла заниматься, но ночью, услышав шаги Жени в коридоре, выскочила к ней, и они долго стояли в кухне и объяснялись. Потом Антонина просила прощения и была прощена.
Так прошло лето, и наступила осень. Иногда к ней заходил Сема Щупак – толстый, прямодушный, голубоглазый, с каждым днем все больше смущающийся. Он что-нибудь рассказывал, волновался, называл ее Тосенькой, а она устраивала у себя на углу стола чай – отодвигала книги, застилала салфетку, резала серую, кислую булку. Сема приносил книжечки стихов и читал вслух, странно и смешно завывая на конце строчек. Стихи он читал хорошие, но Антонине от его чтения всегда было как-то даже неловко.
Однажды, почитав немного стихов и попив чаю с сыром и мокрым ситным, Сема объяснился ей в любви.
Она сначала не поняла, что он такое говорит, а потом испугалась до того, что замахала руками на Сему. Он сидел, смутившись, на стуле, молчал и слушал, как она ему выговаривает.
– Я сам знаю, что это не по-товарищески, – наконец сказал он. – Не сердитесь на меня. Я просто логически рассуждал – почему вам меня не полюбить? В конце концов, я ненамного младше вас.
– Оставьте, Сема, – сказала она, – никогда больше не будем об этом говорить. Вы, вероятно, влюбчивы, да?
– Да, – произнес он, – кажется.
– Вы, наверно, были и в Женю влюблены? – спросила она улыбаясь.
– Был, – сознался он, – но не сказал ей об этом из чувства товарищества. Сидоров – мой товарищ, и это было бы подлостью.
Он ушел грустный в этот вечер и несколько дней не показывался вовсе. Но потом все-таки пришел и очень долго, страшно завывая и тараща глаза, читал:
Я счастье разбил с торжеством святотатца,
И нет ни тоски, ни укора…
Смотрел на Антонину жалобными глазами и отказался от чая. Часов в одиннадцать вошел Сидоров и спросил, что это здесь так противно воет.
– Не что, а кто, – сказал Сема, – это я читал стихи.
Теперь она знала, как живет Закс – он сам рассказал ей кое-что, о многом она догадалась сама, мелочи заметила во время уроков. Закс удивлял ее с каждым днем, она все больше уважала его, поражалась, иногда просто недоумевала. Он был еще молод, немного старше ее, и, однако же, совсем не думал о себе, о своих удовольствиях, о своей жизни. Он был упорен, скромен почти до аскетизма, его чудовищная работоспособность и умение беречь время просто восхищали Антонину. Сначала он казался ей суховатым педантом, но потом она поняла, что это совсем не так. Ему тяжело жилось, и он уже многое перенес – она заметила, что, несмотря на свою молодость, он уже изрядно сед, и это ее очень удивило.
В нем было много смешного и трогательного, в этом человеке; иногда, если она приходила немного раньше, он доделывал при ней свои хозяйственные дела: чистил картофель на обед, на завтрак, мыл посуду, гладил белье детям. Было почему-то грустно смотреть, как высокий, широкоплечий мужчина, почти инженер, умница, всерьез, а главное, умело и без всякого мужского кокетства (мужчины очень любят в таких случаях представляться косолапыми) разглаживает детские лифчики и штанишки, как он при этом насвистывает и как нисколько не стесняется необычного своего дела. Он никогда не охал, не жаловался, но никогда не говорил, что доволен существующим положением вещей.
Иногда она ему помогала.
Это началось с того, что она застала его приготовляющимся мыть пол.
– Давайте я, – предложила она.
Он не дал.
Тогда она сбросила туфли со своих смуглых, легких ног, упрямо поджала губы, вырвала у Закса тряпку и в полчаса вымыла и дверь, и окно, и пол, да преотлично, так что Закс даже покачал головой.
– Видите, – говорила она, тяжело дыша и счастливо улыбаясь, – вы бы тут два часа прыгали.
Как-то она явилась к нему в его отсутствие – дети были в очаге – и наготовила обед на два дня: суп, очень вкусный, с горошком и с морковкой, баранину и компот. Она принесла продукты с собой – Полина продала старый платяной шкаф.
– Вы просто сумасшедшая, – выговаривал ей потом Закс, – это черт знает что. Кто вас просил?
Занимаясь у Закса, она еще кое-что выяснила для себя про Сидорова. Сидоров иногда премировал чем-нибудь Закса – премии были смешные: курьерша, например, приносила пять кило картофеля, или коробку вермишели, или две-три банки консервов, или пять метров ситцу. Закс каждый раз при этом вспыхивал, злился, и Антонина знала, что между Сидоровым и Заксом уже произошло не одно объяснение на эту тему, но Сидоров отшучивался, и всегда так, чтобы гордость Закса (Закс был очень горд) не страдала.
Антонина знала, что продукты Заксу посылались из столовой, знала, что Сидоров жёсток на эти вещи, и знала, что никто ничего из столовой не получает, даже сам Сидоров, знала, что Закс – исключение, и то, что Сидоров умел делать такие исключения, очень трогало и почти умиляло ее.
Большая, старая комната Закса была по смете, составленной Сивчуком, совершенно наново отремонтирована, было даже уширено окно, перестроена дурно греющая печь, был сделан простой, но прочный шкаф и письменный стол. Стол сделал Сивчук, сам его отполировал и даже что-то там усовершенствовал: письменный прибор, выточенный тоже им, вдруг, по желанию, мог проваливаться внутрь. Никто не знал, для чего, собственно, прибору надобно проваливаться, не знал и сам Сивчук, но все одобрили, особенно Вишняков. Ремонт был осуществлен из каких-то хозяйственных сумм и обошелся, в общем, довольно дорого. Сидорова потом даже куда-то вызывали, и он писал объяснения, два дня злился, а на третий объявил Жене, что накрутил кому следует хвост и что теперь черт ему не брат.
Как-то в субботние сумерки Сидоров зашел по делу к Заксу. Антонина, бледная, держалась за виски. Закс пожаловался:
– Немыслимое дело, Ваня. Довела себя женщина буквально до болезни. Прикажи ей официально хоть один вечер ничего не делать и одну ночь совершенно не заниматься. Есть пределы всему.
Наутро Сидоров премировал Антонину, Вишнякова и Сивчука билетами в цирк.
– Развлечешься! – сказал он, глядя мимо Антонины. – Подумаешь – ах, как бы этот наездник не упал! И красиво там…
Билеты были вручены торжественно всем троим в служебном кабинете Сидорова.
– Надеюсь, вы оправдаете эту награду, – сказал Сидоров. – Уверен, что делом докажете…
И нельзя было понять – шутит он или серьезно.
Антонина не успела пообедать – так ее торопили Вишняков и Сивчук. Явились в цирк, как и следовало ожидать, первыми. Антонина сразу пошла в буфет – очень хотелось есть, а старики отправились побродить.
Острый запах работы – опилок, кожи, лошадей – удивил и обрадовал их. Все выглядело таинственно и прочно. Все было прилажено, как на заводе, – всерьез.
Не торопясь, они погуляли по коридору, дошли до таинственной решетки и поглядели куда-то «туда».
«Там», высунув длинный и красный язык, сидела собака.
– Ры-жик! – позвал Леонтий Матвеич приторным голосом. – Тобик, Милка…
– Шарик, – подсказал повар, – Жучка…
Собака сидела, не шевелясь, красивая, черная, с блестящими глазами. Внезапно она поднялась и ушла, даже не поглядев на них.
Потом они на секунду остановились возле двери уборной и решили зайти, хоть им и не было нужно. Маленький старичок в форме объявил им, что они «почин», и очень за ними ухаживал. Леонтий Матвеич вычистил щеткой штиблеты, а Вишняков наново повязал галстук перед косым зеркалом.
Антонина в буфете пила чай.
– Не соскучились, – спросил Вишняков, садясь, – мы вас покинули?
– Нет, ничего, – сказала Антонина.
– Ну как же «ничего», – возразил Сивчук, – но мы извиняемся. Пивца можно вам предложить?
– Не хочу, спасибо.
– А может быть?
– Нет.
Им подали пива и бутербродов с колбасой салями. Они пили молча, дуя на пену и изредка покашливая.
– Хорошее пиво, – молвил наконец Вишняков, которому всегда все казалось лучше, чем Сивчуку, – свежее…
– Ничего пиво.
– Еще возьмем?
– Возьмем.
Сивчук постучал кружкой по столу и показал два пальца. – Пару, – сказал он, – небось горошку нет?
– Извиняюсь, нет.
– А сушек?
– Извините, тоже нет.
– Что ж, разве трудно их испечь? – сурово спросил повар. – Ведь сушка – дело нехитрое?
Официант пожал плечами и ушел, гремя пустыми кружками.
Народ прибавлялся; теперь они не одни сидели в буфете, все столики были заняты. За пивом и за квасом вытянулись предлинные очереди. Запахло духами, пудрой, зашелестел шелк, стало шумно и весело, воздух точно погустел от табачного дыма. Кто-то успел уже поссориться, кто-то измазал женщину кремом от пирожного и не извинился, кто-то сбежал, не заплатив денег.
– Что ж, не пора ли? – спросил Сивчук. – Как вы считаете, Антонина Никодимовна?
– Пойдемте.
Она вынула кошелек, чтобы расплатиться за чай и бутерброды, но старики не позволили платить, как она ни просила.
– Нет, нет и еще раз нет, – говорил повар, – вы нас обижаете. Позвольте уж нам расплатиться за даму. Спрячьте, пожалуйста, свой кошелек, не обижайте нас.
На полутемной арене служители в форме граблями разглаживали песок. Скоро должно было начаться. Затрещали звонки. Острее запахло лошадьми и кожей. Вот высоко над ареной появились музыканты. Каждый из них пробовал свой инструмент – веселые, бессмысленные звуки дождем летели вниз. Ударил барабан – барабанщик, и тот настраивался. Лязгнуло железо. Сивчук и Вишняков не знали, что это такое, но все же перемигнулись – бывают же, мол, инструменты! Зачирикали скрипки.
– Скрипка, – молвил Сивчук и кивнул наверх, – слышишь?
Они посадили Антонину посредине, сами сели по бокам.
Рядом с обеих сторон сидели премированные текстильщицы-ударницы. Это были хорошие места, лучшие места в цирке, они никогда не продавались просто так в кассе – на каждом кресле висела табличка: «Кресло ударника», и люди, садясь в эти особые кресла, непременно чувствовали себя немного сконфуженно, немного гордо и немного неловко. «Вот черт, – говорили они, – даже надпись!» – и улыбались, покачивая головами.
Сивчук и Вишняков сидели, окруженные женщинами, и поэтому разговаривали не совсем обычно, а несколько возвышенно, ввертывая «словечки» и вспоминая «случаи».
– Я вот тоже через Вену однажды проезжал, – говорил Вишняков.
– На Западе все так, – согласился Сивчук, – ужас что.
Женщины прихорашивались, смеялись, обсуждали какие-то свои фабричные события. Их было очень много, но среди них не было ни одной молодой. Это были пожилые, хорошие, веселые женщины.
Они причесывались, передавая друг другу гребешок, что-то ели, принесенное с собою.
Но у них не было программы.
– Могу сказать, – сказал Сивчук, – пожалуйста!
Он прочел всю программу от начала и до конца.
– Дирекция оставляет за собой право, – сказал он в заключение, – заменять один номер другим, – и лихо поглядел на Антонину.
Когда над ареной зажглись большие желтые лампы, когда служители выстроились у бархатного занавеса, когда грохнула музыка и сверкающий луч прожектора метнулся по опилкам, Сивчук вдруг привстал и во всю силу легких шикнул на неугомонную публику.
Только двое мужчин занимали кресла ударников – он да Вишняков. Остальные – беззащитные женщины.
И он почувствовал себя полководцем. Он командовал полком ударников. Он был главным в этих креслах. Тут сидели не просто так, а премированные. И никто не имел права мешать им.
Сначала работали Сержи.
В блузах с зелеными полосами, в легких шапочках, они ездили на конях по кругу, покрикивали свои непонятные слова, прыгали, кувыркались, опять прыгали и вдруг вскакивали на коней, ездили стоя, садились, отдыхали.
Кони шли галопом, пофыркивая, всхрапывая.
Потом маленький белокурый мальчик, семеня по арене, бежал за огромным белым конем, как мяч взлетал на него, вновь спрыгивал, музыка играла чаще и чаще, другие Сержи орали и хлопали бичом как одержимые и сразу оказывались на одной лошади – маленький мальчик, девушка и три здоровых парня.
Они ехали и улыбались.
Это было очень красиво и непонятно: кричали, кричали – и вдруг сидят и улыбаются.
Музыка становилась тоже особенной. «Ничего, – говорила она, – это у нас так всегда. Они еще и на головах друг у друга ездить будут, не беспокойтесь! Вы их не знаете. Они еще задом наперед ездить будут. Они все умеют».
Им несколько мешал клоун Павел Алексеевич, но это было, пожалуй, ничего. Он их веселил. Он к ним приставал, ему очень хотелось поездить верхом, но он еще не умел.
А кони шли по кругу, вздымая копытами опилки, кося глазами и пофыркивая.
Когда кони ушли, появился Коко.
Он шел на охоту.
Он был знаменитый охотник.
Он был такой свирепый и яростный охотник, что его глаза под очками загорались.
– Электричество, – пояснил Сивчук, – из карманов проведено. – И добавил загадочно: – Циркулирует!
Коко шел на охоту.
Он гремел своими башмаками.
Но ему не удалось убить льва.
Он убил какую-то гадкую тварь величиной с крысу, у него разорвалось ружье, он был очень рассержен. Потом он боялся.
И так как над ним очень смеялись, то Павел Алексеевич ему начал завидовать.
Павел Алексеевич делал ему пакости.
А огромный цирк с каждой секундой работы клоунов все лучше и лучше понимал, что Коко и Павел Алексеевич – это не просто так, а это на кого-то похоже, что вот эти два клоуна заставляют вспомнить какие-то случаи, какие-то истории, какие-то дрязги, жадность, гадкую чепуху, и что дело тут вовсе не в шариках и не в свечах, а в гораздо большем, и что это не глупо, а умно, и что это очень хорошо.
Цирк хохотал во всю свою огромную веселую глотку и хлопал могучими, широченными ладонями.
– Бис! – кричал Сивчук. – Бис! – И, перегибаясь через Антонину, толкал Вишнякова, чтобы он тоже кричал, но повар кричал и так во всю силу.
Маленький, худенький человечек вышел с собакой.
– Та самая, – узнал Сивчук, – она там сидела.
Худенький человечек сказал, что его собака – математик, разложил вокруг нее десять дощечек с цифрами и предложил зрителям задавать собаке задачи.
– Два плюс три! – крикнул Сивчук, тотчас же сконфузился, но опять крикнул: – Два плюс три! Согласно смете.
Худенький человек, легко шагая, подошел к барьеру, за которым сидел Сивчук, и спросил, глядя прямо ему в глаза:
– Вы хотите, чтобы моя собачка прибавила к двум три?
– Так точно.
Собака обежала дощечки с цифрами, выхватила дощечку с цифрой «пять» и показала ее публике.
– С ума сойти, – пробормотал Сивчук, – действительно работает. Ты глянь, Антонина Никодимовна! А, Николай Терентьич? Гипнотизм, что ли?
Но Вишняков уже сам вошел в азарт.
– Пусть она из девяти отнимет три, – орал он, упершись ладонями в барьер, – эй, хозяин, из девяти три!
– Шесть, – визжал Сивчук, – ты глянь, шесть! А? Шесть. И показывает! А четыре и четыре может? Ну-ка! А из двух один? Эй, хозяин, пусть помножит!
Под конец номера с друзьями произошел маленький казус. Антонина сразу поняла, в чем дело; ей сделалось так смешно, что на глазах выступили слезы.
Собака знала алгебру.
Ни Вишняков, ни Сивчук алгебры не знали. Собака извлекала корень и возводила в степень. Вишняков и Сивчук сидели молча – оскорбленные. А в антракте повар сказал Антонине:
– Выходит, образованнее нас? Ты как считаешь, Леонтий Матвеич? – И погодя добавил, улыбаясь в усы: – Недаром она с нами разговаривать не хотела. Тоже – Тобик! По имени и отчеству ее надо, а не Тобик…
В антракте они опять гуляли по фойе и опять заглядывали «туда», за таинственную решетку. «Там» ходили люди в ярких костюмах, топтались и фыркали лошади, сидела, как давеча, собака-математик.
– Сахару дам, – позвал Сивчук, – эй ты, дурашка!
Но собака не шевельнулась.
– Плевать ей на твой сахар, Леонтий Матвеич, – сказал повар, – ее небось после работы коньяком поят.
Им стало весело.
Своих текстильщиц они нашли возле буфета. Расположившись в углу табунком, текстильщицы ели мороженое и над чем-то смеялись.
– Хорошего аппетита, – сказал Сивчук, – прохлаждаетесь?
– Прохлаждаемся.
– Может, и нам пивком побаловаться, Николай Терентьич?
– Отчего же не побаловаться? – рассудительно ответил повар. – Побаловаться всегда можно. А Антонину Никодимовну мы угостим мороженым.
Пантомима произвела на повара и Сивчука совершенно потрясающее впечатление. Антонина блаженствовала, глядя на них обоих, да и ей самой очень нравилось.
Страшный пират в черной полумаске ездил на великолепном коне; гремели выстрелы; пылала крестьянская хижина; удары грома сотрясали все здание цирка; ночной мрак раскалывала голубая молния; вот ранили крестьянскую лошадь, и она трогательно захромала; вот потащили живого поросенка; вот, отстреливаясь на ходу, промчался галопом через арену рыжебородый помощник Черного пирата…
– Что делается, – шептал Сивчук, – что только делается, вы гляньте! А! Бандюги…
Повар сосредоточенно молчал. Текстильщицы тихонько повизгивали.
И вот, под восторженный вздох цирка, хлынул на арену пенящийся водопад: то пираты топили восставших крестьян. Спасутся ли? Но крестьяне спаслись, они даже не вымокли.
А вода хлестала; ее окрашивали цветными лучами прожекторов, она неслась на арену, то голубая, то оранжевая, то синяя, то розовая, она гремела и пенилась, наполняя арену, она грохотала и фыркала, как взбесившийся конь.
Потом восставшие крестьяне топили в воде великосветских пиратов.
Под восторженный гогот зрителей в озеро летели священники и лакеи, пираты и маркизы, красавицы аристократки и повара.
– И тебя, Николай Терентьич, – шипел Сивчук, – глянь-ка, и тебя в воду…
Повар молчал. Теперь пели фанфары.
Победившие крестьяне жгли бенгальские огни, они выпускали на волю голубей и наслаждались музыкой. Домой все шли потихоньку, не торопясь.
Маленький Сивчук пыхтел трубкой и, помахивая рукой, вразумительно говорил:
– Тут, брат, Николай Терентьич, без надувательства. Тут, брат, техника. Верно? Захромала лошадь – так уж хромает, или там собака. А в театре что? Это и я могу – выйти там, на подносе воду вынести: «Звонили? Вот письмо для графа». Эка невидаль! Или тоже кинематограф: показывают разное, а на самом деле все обман.
– Почему же обман? – усомнился Вишняков.
– Да уж потому. Верно, Антонина Никодимовна?
Возле Поцелуева моста они расстались.
Повар пошел один, опираясь на трость и посапывая носом. А Сивчук и Антонина сели в трамвай.