Текст книги "Избранное"
Автор книги: Юрий Куранов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 44 страниц)
Последний самолет пришел поздно, почти в сумерках.
Опускается ночь. Над лесами прозрачно и молодо обозначился месяц. В селе зажигаются первые окна. По-ночному залаяли собаки, громко с площади заговорил репродуктор. Издали слышно, как одна за другой тянутся по тракту машины.
От аэродрома к селу идет женщина молодой осторожной походкой. Она идет с чемоданом. Идет медленно, сидит на нем, под самым месяцем. Сидит, словно смотрит то на леса, то в село.
Ночь замглела. Месяц чистый низко стоит над холмами и клубится каким-то былинным загадочным светом. Женщина опять идет. Идет долго. Потом ставит чемодан на тропинку и садится на чемодан. И тревожно сидит на нем, под самым месяцем. Сидит, словно переводит дыхание.
И как понять, может быть, она волнуется перед незнакомым, уж близким селом, а может быть, и село замерло в ожидании перед встречею с ней, с человеком, идущим к нему по тропинке.
ЛЕСНОЙ КОЛОДЕЦВдалеке полевой колодец. До колодца тропинка. Холодом ударит из его сырого глубокого сруба. Ведро будет плавать далеко внизу. Оно наполовину зачерпнуто, и вода в нем поблескивает небом. А вокруг ведра вода черная, и чуть заметны живые струйки, бьющие со дна.
Потянуть за веревку – и прямо из ведра пить воду в поле, холодную и острую, чистую. И вода пусть льется по груди. И потом лицо окунуть в ведро и там открыть глаза так, чтобы их заломило холодом.
Но однажды в лесу без тропинки я наткнулся на старый колодец. Может быть, никто сюда уж много лет не забредал. Колодец до краев налит холодной, но процвелой водой. Я размахнул ладонью цвель. И зачерпнул глоток. И все старался угадать, кто и зачем же забыл здесь в лесу колодец.
ДАЛЬНИЕ ДАЛИСамолет мертв, он не ощущает своим телом полета. Кровь его жил не замирает от шума ветра в распластанных крыльях, его сердце не цепенеет перед открывающимися просторами, каждая точно пригнанная деталь его корпуса не наливается счастливой истомой парения, как наливается каждый мускул этих раскинувшихся в небе коршунов.
Но откуда в голосах этих всесильных небесных гигантов тоска? Они кричат печально и пронзительно, словно чайки, в океан унесенные бурей. В народе их прозвали канюками, потому что многим кажется, будто коршун выпрашивает чего-то – канючит. А может быть, это вопли тоски? Тоски по тем просторам, которые видны только из-под солнца, которые видны только коршуну, но которые и ему недоступны.
ШУМ ЛИСТВЫСолнце село, и в воздухе твердеют сумерки. Заря холодна, в ней больше синевы, чем света. И со всею силой осени накаляется на деревьях листва, Листва не полыхает, она светит ровно и неистово. Стога, избы, холмы растворяются в этом неслыханном свете.
И если под окном стоит липа, то светит в избу, как солнце. И в комнате тепло, ласково, точно недавно протоплена печь.
Ночь густеет внезапно. И тогда в темноте осторожно поднимаются звуки. Сначала покатит в стене легкие текучие кольца жук-часовщик. И то бьет, словно ходики, то замирает и слушает. А за стеной оживает листва, начинает что-то припоминать, о чем недосуг было подумать днем. Она все собирается, собирается с воспоминаниями, но еще не решается говорить, а так замирает. И каждый лист – воспоминание не то о летних дождях, о пчелах и птицах, не то об алых равнинах увалов, куда их покатит с рассветом пылающий ветер. И падают, падают сухо, послушно, один за другим. И бесшумно.
Люди, уставшие, облегчаемые дремотой, засыпают кто в избе, кто на повети, кто в житнице.
В житнице по сусекам замерла рожь. Рожью пахнет прохладно и тонко, словно свежим железом. Дверь приоткрыта, слышен лес, где-то лает лисица, и на далекой ниве сонно замирает последний комбайн.
Небо вызвездило. Над всею ночью распахнулось созвездие Тельца. Телец, лобастый, с раскинутыми широко рогами, смотрит мглисто и пристально. Коровы спят в стойлах, на фермах и во сне покачивают головами.
Но звезды тускнеют, высоко приходят в небо тонкие гладкие облака. К полночи редкие капли то здесь, то там станут падать на крышу. И во сне у людей будут вздрагивать веки от каждого нерешительного удара, словно от далекого оклика.
Дождь так и не соберется. Облака рассеются к утру, по логам и опушкам осядет туман. При рассвете на травах, огородах, березах до самого неба вспыхнет роса. И даже трактор возле правления по всему сбитому телу облит росой, словно потом.
И уже проснуться суждено среди шума.
Лес гудит от самого утра. По лесу неистовое сквозное движение. Рябины раскачиваются, бьют в воздух ягодами, будто хотят улететь. Березы вытягиваются всем телом, облетают листвой, словно искрами, и по стволам их леденеет гул.
В глухом высоком ельнике страшно. Он весь скрипит. Корни переплелись, словно смерзлись. А ели раскачиваются, и корни ходят под ногами, трещат. Идешь по ельнику, как по палубе, и широко расставляешь ноги, и кружится голова. В небо смотреть нельзя, вершины ходят ходуном, и кажется, небо само пляшет, и лучше сесть и сидеть на буреломине, закрыв глаза и не решаясь сделать шага.
В селе ничего не слышно. Ребятишки идут в детский сад по деревянным тротуарам, околдованно смотрят по сторонам, не узнавая села, не признавая прохожих, точно они впервые попали в этот ошеломительный мир, где по улицам, огородам, деревьям несется огненная ласковая мгла.
Взрослые спешат на работу. Они не то что переговариваются, а как-то окликают друг друга, будто в лесу. Девушка-библиотекарь звонит через дорогу на почту. Под окнами нет ни березы, ни дуба, ни липы, но все одето шелестом: и окна, и газеты, и стены. И девушка кричит в трубку, точно разговаривает с Камчаткой.
Грохота машин и тракторов не слыхать. Машины ходят по селу, как привидения, бесшумно, легко и весело, будто хмельные.
В полдень под высоким солнцем среди площади вспыхнет клен. Клен заполыхает на все село. Его тонкие листья покатятся в переулок под гору. И за листьями погонится алый петух. Он то погонится, то вернется под клен, вздыбится на него грудью и проголосит.
Клен виден издалека. С широкого колхозного поля, где школьники копают картошку. Они в красных, синих и желтых рубашках и платьях. Они ходят по полю, приседая и разгибаясь, таскают полные ведра и сваливают картошку в кучи. Они ходят, как в море, как маленькие праздничные парусники, и ветер шумит над ними и раздувает паруса.
В такие полдни человек не может усидеть на месте. Хочется не то плыть, не то бежать, не то лететь куда-то. Даже тот, кто никогда не выбирался из села, начинает суетиться, надумывает ехать к родственникам то ли в Ригу, то ли на Дальний Восток. Один отыскал повод пойти на глухой хутор к родственникам и вернуть долг, другой – отнести знакомым калачей. В эти дни человеку кажется, что он совсем не то, что есть. Нет, он не тракторист, он не бухгалтер, он – музыкант. Он вроде бы когда-то играл на скрипке и теперь вспоминает, что по ночам ему снится какая-то странная мелодия. Он не газетчик, не поэт, а место его где-то там, на увалах, где режут лес и едят уху и где чащи гудят так густо, что можно говорить только шепотом.
В такой день нет силы успокоиться, и, может быть, лишь вон тот парнишка на липе, который с книгой, который, как на корабельном марсе, и, что бы он там ни читал, он в пути.
Под вечер соберутся облака. Они пойдут низко, и в похолодевшем воздухе послышится запах снега. Где-нибудь на хуторе детишки возле житницы положат на лужайку обгорелый кирпич и на кирпич посадят большой чугун с картошкой. Картошки будут матово светиться сквозь сумерки в чугуне, как большие влажные жемчужины. Детишки разожгут вокруг чугуна костер и лягут возле огня. Рядом ляжет в траву собачонка. Где-то ельником ходит медведь и подбирается к овсам.
Мать придет с поля и тоже сядет у костра. И тогда, уже в темноте, детишки побегут на огород. На огороде они подпалят огромную кучу сухой картофельной ботвы. Куча потемнеет, осядет, потом чуть побагровеет изнутри, и пойдет из нее густой страшный зеленый дым. Дым охватит всю кучу и поползет по земле и вдруг вспрянет. Дым встанет столбом, выше крыш и деревьев. Враз прыснет из дыма малиновый тощий заяц. Растает в темном воздухе. И ударятся в небо косматые белые птицы, с хохотом, визгом, как лешие.
Дети забегают, закричат и запляшут у огня. Неподалеку липы и дубы нальются алым цветом и словно шагнут к огню. Потом дым осядет, огонь уляжется – и потечет по земле и замерцает зола.
Теперь на другом угоре в соседней деревне вспыхнет на огороде огонь. И будет гореть так же долго. Потом загорится на другом, на третьем… Огни будут долго бродить в темноте по угорам от одной деревни к другой, среди лесов, под низким небом. Пока мелко не потянет из облаков дождем.
Картошки сварились. Чугун уносят в избу и садятся ужинать среди высоких кринок и низких чаш с огурцами и рыжиками.
С этой ночи пойдут холодные осенние дожди, снимающие с деревьев листву и равномерно напевающие свою невеселую песню по лесам, полянам и деревенским крышам до самых морозов.
ЖИВЫЕ ПРОВОДАРассвет наливает провода синевой, и те еле видны на фоне неба. Заря делает их медными, и кто-то сильный, проснувшись от крепкого сна, гонит по проводам неспокойные требовательные слова.
В летний полдень провода черны. Они гудят. От деревни к деревне сидят на столбах ястребы и сизоворонки. Они как бы прислушиваются к торопливым голосам, в которых бьет и упорствует сила.
Вечером в темном воздухе провода не видны. Но ты знаешь, что в них живет движение, и почему-то кажется, что по ним плывет музыка.
Одетые инеем, провода тяжелеют. С них осыпается изморозь. Красные дали заката тончайшей зеленью подергивают иней проводов, и тогда похоже, что в деревне карнавал.
Столбы уходят все дальше. Редеют и совсем исчезают деревни. Впереди леса. Линия оборвалась. Но высоко в глубине неба пролегли ровные белые полосы, совсем как провода, густо утяжеленные инеем. Они полукругом висят над землей.
Они сотканы из гремучего тумана. В них гул. Я знаю, что там, среди гула, в мягких креслах устроились люди. Они разговаривают, берут друг друга за руку, смотрят в глаза и смотрят вниз, за окно. И кто-нибудь из них, может быть, сейчас вспоминает обо мне или о ком-то другом – над землей среди неба.
ОКНО В ПОЛЕРабочие ставят дом из бревен, налитых смолой, словно плавленым льдом. На заре, когда бревна становятся алыми, они светятся.
В первом этаже настилают полы, а во втором рубят стены, прорезают окна и двери. Снизу похоже, что рабочие топорами рубят небо. И солнце смотрит им в глаза.
В полдень рабочие сидят верхом на стенах, курят и припоминают всякие небылицы.
Вечером дом пустеет, над ним поднимаются звезды. Звезды смотрят в некрытые комнаты, в пустые окна и двери.
Вечером по свежему настилу тротуара приходит к дому девушка на длинных каблуках, в синем узком пальто, под белым прозрачным платочком, наброшенным на тонкие, высоко уложенные волосы.
Она ходит по дому, по лесам, по переводам. Девушка ходит как человек, уже знающий, что в одной из этих комнат она будет жить. Потом девушка останавливается у окна, что смотрит в степь. Она сметает опилки, стружки, щепки и выносит все во двор. Потом возвращается к своему окну.
Она садится на смастеренную рабочими лесенку-скамейку и долго смотрит в поле. В поле кто-то жжет костер и ходит у костра.
Я не вижу лица ее. Я только вижу, как идут над домом звезды. Я чувствую, что она все сидит и сидит и смотрит то в поле, то в небо.
По-моему, она педагог. И всего только месяц в селе, и в этом году окончила институт.
В доме гулко разносятся близкие звуки села, ходит ветер, и над домом все сыплются, сыплются звезды.
И приходит сладкое ощущение, что в доме напротив живут, что в доме уже поселились, и вот-вот в доме вспыхнет огонь, и девушка встанет на подоконник и станет мыть стекла.
ПОЧИНОКСтоят спокойные, прохладные, пожилые. И ветер поигрывает раскрытыми створками окон. И пахнет в них смолой, окрошкой, глаженым бельем. Солнце и ветер давно уже вытопили смолу из всех стен, половиц, косяков. Но в избах смолой еще пахнет сухо и тепло.
Дома стоят на поляне. Вокруг подремывают ельники, неистово пенит кипрей длинные шапки соцветий, под самыми окнами рассыпались гвоздики. И ласточки, ласточки вьются весь день. Детишки где-то в кустах собирают в лукошки бруснику. Взрослые в поле теребят лен.
У окна крайней избы – старик в зеленой кепке. Старик покручивает батарейный приемник. Приемник маленький, как детский чемоданчик. Старик слушает музыку.
В каждой избе по чуланам бродит в лагунах холодный острый квас.
Вот он, Починок. Трошин Починок. Поставил его, первый дом срубил здесь какой-то Троша сотню лет назад. Почал. Почин заложил деревне.
Ласковым словом определил работу – починок.
У каждого есть в жизни починок, который на долгие годы будет связан с его именем. А если нет у человека своего починка, то он – и без крыши над головой, и без людской памяти, и без родной поляны.
1962—1964 гг.
КОЛЫБЕЛЬНЫЕ РУКИ
ЕГОРАНизко под берегом стояла тихая черная вода. Поперек старицы, растянутая пожелтевшими берестяными поплавками, покачивалась сеть. Сеть была двойная и тоже черная. Течение замерло, но сеть покачивалась, словно в ней неспокойно дремала рыба.
Над берегом горел костер. Сашка лежал в траве, расстегнув свой синий китель и заложив руки за голову. Он смотрел в небо. В небе осторожно держались зеленоватые летние сумерки.
Над рекой в темной прохладе березняка тонко бил соловей. Временами он смолкал и прислушивался к собственному голосу.
– Егора, – позвал Сашка.
– Чего тебе?
– Кто это такое имя для тебя придумал?
– Отец.
– Чудак он у тебя. – Сашка повернул голову и пристально посмотрел на Егору. Веснушчатые тонкие щеки Егоры покраснели от близкого огня. Егора взяла с плеча красную горсть густых прохладных волос и прижала их к щеке.
– Или чудной? Друг у него был, Егором звали. На фронте он отца спас. Вот отец и решил сына родить да и назвать Егором. А родилась-то я.
Сашка улыбнулся и снова стал глядеть в небо. Сквозь сумерки звезды не просвечивали, только низко над лесами горел один желтый неподвижный огонек.
– Полночь-то какая, – сказал Сашка, приподнимаясь на локте и прищуренно, сквозь тонкие синеватые ресницы, глядя на Егору.
– Какая? – улыбнулась Егора. – Ишь, уставился. Чего глядишь-то?
– Да так.
– Так, так. Пойдем сеть вынимать.
– Да ведь сеть-то чужая.
– Говорю тебе, не чужая. Отцова она. Я ведь знаю. Он здесь каждый год сеть держит. Пошли.
От воды поднимался густой синий пар. Сашка и Егора вошли в этот пар с противоположных берегов, так что еле различали друг друга сквозь толщу тумана.
Прямо в платье Егора забрела в дымящуюся воду, и платье поплыло вздутым синим пузырем. Егора локтями втиснула платье в воду, присела и стала отцеплять свой конец сети глубоко под корягой. Отцепив, она с сетью пошла по грудь через старицу к Сашке.
Вода была теплая, на каждом шагу пузырилась и булькала. Ноги грузли в легкий податливый ил.
Сашка стоял на берегу у самой воды и широкими рывками тащил сеть. По мелкому слою сети здесь и там поблескивали пузатые карасики. Сашка брал их в горсть и швырял назад в старицу. Карасики гулко шлепались в воду.
Скоро в крупном слое сети повисли большие черные окуни, словно выкованные из темной прозрачной стали. Окуни надували горбатые спины, топырили плавники, бились и, казалось, позванивали чешуей.
Егора прямо с середины старицы широкими шагами бросилась к берегу. Она обеими руками на ходу выдирала окуней из сети, натыкалась на плавники и то и дело слизывала с исколотых пальцев кровь. Потом, пригнувшись, она со смехом бегом потащила окуней в мокром грязном подоле к костру.
Бросив рыбу в траву, Егора остановилась над огнем и, поеживаясь, принялась сушить платье, Сашка опять лежал в траве. Сквозь легкие остатки сумерек он смотрел на Егору снизу вверх.
– Ну, теперь бы и ухи… – сказал он наконец.
– Ухи, ухи. Возьми вон чугунок. – Егора показала рукой в ивняк над старицей. – У отца вечно там чугунок стоит, Чего глядишь-то?
Сашка неохотно поднялся, побрел в кусты и вернулся с чугуном, похожим на огромную печеную луковицу, Егора взяла чугун и направилась к реке, мимо старицы, по сухой прохладной траве.
Вернулась она не скоро. Шла, прижав обеими руками полный чугун к животу и широко расставляя ноги, Еще издали она весело закричала:
– Фу ты, леший понеси! Чего глядишь-то? Хоть бы рыбу обдирал. Мужики же пошли…
В это время далеко в лугах послышался быстрый конский топот. Потом топот оборвался, и кто-то молодым, почти мальчишеским голосом завопил:
– Сашка! Саш-ка-а-а!
Сашка насторожился. Крик раздался снова, далеко отдаваясь в лугах и вдоль сосняка. Егора замерла и с тревогой смотрела в сторону, откуда донесся крик. Сашка набрал в грудь воздуха, отвел руки назад, словно собрался взлететь и ответил:
– Эй-я-я-я!
Вскоре из-за ивняка вывернул парнишка на черной маленькой лошадке. Он поскакал берегом к костру, вопя во все горло, словно за ним гнались: «Сашка!» Конь под парнишкой был какой-то лохматый, с вывернутыми ногами, бежал приседающей рысью – ни дать ни взять леший. Леший остановился возле Сашки, косясь в траву на окуней бурыми глазами с синеватыми жилками.
– Сашка! – закричал парнишка опять. – Побегли в село, у ваших геологов ктой-то ногу ли, что ли, сломил. Лететь врача надо…
Парнишка бешено вытирался рукавом, поводя под синей широкой рубахой угловатыми плечами и облизывая губы.
– Что ж, – сказал Сашка, глядя на Егору, – так уха и не вышла. – Он застегнул китель и шагнул к ней, – Вечером увидимся.
– Вечером так вечером, – ответила Егора, тоже глядя на Сашку и отступая от него. – Чего глядишь-то?
Парнишка тронул поводья, и Сашка зашагал рядом с конем за старицу, к селу. Егора поглядела им вслед, потопталась на месте, крепко сжала ладонями веснушчатые холодные щеки и крикнула:
– Смотри, а то доброшу! Мне заворотить недолго.
Сашка оглянулся и помахал рукой.
– Ничего. Ты уж давай на пристань. Вечером встретимся.
– Смотри, – сказала Егора и стала заливать костер водой из чугуна.
Утренняя заря широко обдала небо белым предсолнечным светом. Соловей давно уже молчал. Только иногда вдруг чудилось, что он все поет. За лесами то здесь, то там начал раздаваться прозрачный быстрый звон, Это на ночлегах готовили косы к травам.
Егора скатала сеть, спрятала ее в кустах над водой, где обычно ее прятал отец, вернулась к кострищу и задумалась, глядя в землю. Окуни мутно посвечивали в траве прозрачной черной чешуей. Егора перешагнула через окуней и широкими шагами сквозь кусты направилась к дороге, где стоял ее лесовоз.
Машина грузно дремала обочь наезженной бревенчатой дороги, что вела от села к реке, на пристань лесосплава. Прицеп накренился и осел, приплюснутый тяжкими рыжими бревнами. От бревен сухо тянуло сосновой смолой, смола застыла на срезанных сучьях желтыми спекшимися потеками.
Егора обошла вокруг прицепа и влезла в кабину. Она включила мотор и осторожно вывела покачивающуюся, словно сонную, машину на бревенчатую колею. Потом Егора резко взяла скорость. Медные сосны о крошечными зелеными верхушками замелькали по обеим сторонам дороги, как спицы в велосипедном колесе. Сухой резкий ветер упрямо бил в кабину и разворачивал тяжелые Егорины волосы с затылка на глаза. Егора сняла с верхнего края ветрового стекла шелковую мелкую сетку для волос. Егора ухмыльнулась, вспомнив, что эту шелковую сетку забыл в кабине Сашка. Она положила на руль голые локти и, придерживая баранку локтями, надела сетку себе на голову и спрятала под нее волосы.
На одном из поворотов Егора увидела, как позади, там, где осталось село, поднялась в небо машина, похожая на раздутую ящерицу. Машина покачнулась в воздухе и, поблескивая на солнце огромным горизонтальным винтом, пошла над лесами. Потом машина замерла на месте, как бы приглядываясь к земным дорогам.
– Лети, лети, чего глядишь-то, – сказала Егора той машине и, больше не оглядываясь, погнала лесовоз дальше.
НИКИТА ГЕНЕРАЛНикита ехал в бричке лесной ночной дорогой и уже сворачивал к ближнему хутору. Над бричкой низко пролетела сова. Сова чуть не задела крылом дугу, конь присел на задние ноги и шарахнулся. Сова ушла к хутору и села на огородный шест, перед самой избой. Никита тоже подъехал к избе, вылез из брички, замахнулся издали на сову вожжами и громко сказал:
– Ишь, мгла!
Сова не шелохнулась.
За окнами хуторской избы горел свет, и двигались люди, и что-то носили в руках от печки к столу. Никита взошел на длинное высокое крыльцо, оскреб сапоги на верхней ступеньке, еще раз оглянулся и еще раз проворчал:
– Ишь, мгла глазастая.
На мосту пахло солодом, солеными огурцами и копченной над вересом рыбой. Никита отворил дверь, вошел в избу и расстегнул фуфайку. В избе густо стоял запах горячей печки, сдобного теста и разных мясных приправ.
– Видно, вовремя заехал, – сказал Никита, прошел вперед и сел на лавку.
– Здравствуй, Генерал, – сказала, выходя из-за перегородки, огромная, красная от печного жара, беловолосая и уже немолодая женщина.
– Здравствуй, Авдотья Степановна. Вишь, говорю, ко времени завернул.
– Теперь к нам всякий ко времени, – улыбнулась женщина, сняла с двери холщовое полотенце и вытерла руки.
Другая, черная, сбитая, тоже красная и тоже немолодая, вышла следом. Она вынесла большой деревянный ковш пива и подала Авдотье Степановне. Та чистыми руками взяла ковш и поднесла Никите. Никита ковш принял, подержал перед собой и опустил на стол.
– Ты, Катерина Степановна, из Саратова, что ли, приехала?
– Из Саратова, Никита, – сказала вторая. – Свадьбы-то я мастерица разгуливать. Не помнишь разве, как еще твою-то свадьбу всю переплясала?
– Помню, помню, – сказал Никита, – мастерица-вентерица.
– Ты что же, Генерал, пиво об стол морозишь? – сказала Авдотья Степановна.
– Кольку, что ли, женишь? – спросил Никита.
– Кольку, Кольку, кого же еще. На свет пускаю, в люди.
– А я чего-то не слыхивал про эту свадьбу.
– Так ведь он враз решил. Решил – воля твоя. Женись. Ты чего пиво-то морозишь?
– Не Катерина ли невесту привезла из города?
– Куда там Катерина! На Шурке Настасьиной враз решил жениться. С руками и с ногами у Митьки оторвал. Пиво, говорю, чего сторонишь!
– Что же, Шура девка куда тебе! – сказал Никита, помолчал и добавил: – Я, Авдотья, пива пить не стану. По делу заехал.
– Выпей кружку и за дело говори.
– Какое уж тут дело будет: мне ведь что кружка, что десяток. Стало быть, при деле напиваться не буду. Еще деньги растеряю. Я ведь, Авдотья, скупать картошку езжу для столовой, ты же знаешь. Вот тебе слово, говори, сколько продашь, деньги на стол выложу, квитанцию подпишем, а сельпо потом на машине приедет.
– А сколько тебе надо?
– Хоть всю продавай.
– Всю не всю, а центнера три везите. Не жалко.
Никита расстегнул свою кирзовую полевую сумку, вытащил из нее книжечку квитанций, копировальную бумажку, химический карандаш и пристроился писать на столе.
Распахнулась дверь, и вошел Колька. Вошел он в расстегнутой фуфайке, без шапки, дышал шумно, грудью, и Никита подумал, что парень из бани.
– Здорово, Генерал, – сказал Колька и, не снимая фуфайки, сел к столу.
– Вот кому и выпить после бани, – сказал Никита и пододвинул ковш Кольке.
– Какой бани? Баня впереди. Пей ты. Ты гость.
Колька сидел нетерпеливо, озирался в избе, как в лесу, и то застегивал, то расстегивал фуфайку.
«Жарит парня изнутри», – подумал Никита и усмехнулся.
– Куда бы пойти? – сказал Колька и сильно выдохнул.
Авдотья ласково смотрела на него через стол, пока Никита писал. Колька провел по лбу ладонью, встал и направился к двери.
– Возьму ружье и пойду, – сказал он и вышел.
Никита расписался в квитанции и подал ее Авдотье:
– На той неделе приедут. Жди.
– Ты, Никита, остался бы на свадьбу, – сказала Авдотья.
– Нельзя мне, я ведь на работе, Ну-ко если все вместо работы на свадьбах начнут гулять.
– Так ведь свадьбы-то не каждый день.
– Теперь ведь осень, как раз свадебный срок. Глоток я за молодых отопью и поехал.
Никита взял ковш, отпил глоток, задержался, еще отпил, отсчитал Авдотье пачку троек, положил их на стол и направился к двери.
Катерина взяла пустые ведра и вышла вслед за Никитой, Она спустилась с крыльца и негромко сказала:
– Остался бы, Никита. Помнишь, как я на твоей свадьбе расплясывала?
– Чего же сделаешь, – сказал Никита, – что было, то было.
– И никого-то уж и нет, ни твоей бабы, ни моего мужика, – вздохнула Катерина.
– Чего уж об этом говорить, – вздохнул Никита.
– Поплясать бы хоть. На деревенской свадьбе давно уж я не гуливала.
– Поеду я. Не молодые уж мы.
– А на свадьбе на твоей я со зла плясала. Обидно было мне, что ты на Капке поженивался.
– Знаю я, – сказал Никита.
– А парень-то ты и вправду был что генерал.
Никита стоял, глядя в землю, и, глядя в землю, надевал через голову на плечо свою кирзовую сумку, Помолчали.
– Ты Шурку-то саму знаешь? – спросила Катерина.
– Хорошая девка. Любому мужику такую. Был бы молод, сам женился.
– Знаешь, значит, ее, – сказала Катерина с расстановкой.
– Знаю, – сказал Никита и пошел к бричке. – Здоровья тебе, Катерина.
Никита забрался в бричку, кашлянул и тронул коня. Сова все сидела на шесте и медленно водила головой.
– Ишь, мгла, – с сердцем сказал Никита, хлестнул коня и поехал.
Никита ехал полулежа, натянув на голову фуфайку и размышляя о том да о сем. Конь шел сам, не вслушиваясь в вожжи, а чуя дорогу, не спешил и почти не раскачивал бричку. Иногда он глухо ступал на перехлестнувший дорогу корень старой сосны, и удар этот пусто уходил по корневищу в лес и там отдавался в темноте, тоже глухо, но внятно.
В стороне зашумели сучья и послышались шаги. Кто-то шумно дышал на опушке, словно за ним гнались. Потом он остановился и долго стоял. Потом тихо, ласково проговорил: «Гу-у…» И чувствовалось, что человек произносит это, наклонившись к земле, сложив ладони вокруг рта, и говорит не кому-нибудь, а просто так, тишине и лесу.
«Колька, – подумал Никита, – места ему нынче на свете нет. Ночи не прожить. Не знает, телепень, что самое у него сейчас дорогое время».
Никита улыбнулся. На опушке ударил выстрел. За ним – второй. И не послышалось больше никакого движения, только можно было различить, что щелкнула переламываемая двустволка.
«В небо палит, – улыбнулся Никита. – Терпежу нет. В месяц палить готов».
Никита устроился поудобней, закрыл глаза и так поехал дальше, размышляя о том да о сем и припоминая, как сам он когда-то томился счастьем перед свадьбой. Так он ехал долго, пока не почувствовал в воздухе запах дыма, легкого, осинового, холодного. Открыл глаза. Бричка шла, под гору, дорогой вдоль жнива, к узеньким оконным огонькам большой избы.
Никита вылез из брички и направился в высокую тесовую ограду сквозь маленькую калитку в больших воротах. В ограде в темноте кто-то внушительно и с расстановкой произносил:
– Ирод. Чего молчишь? Привет.
За словами последовал удар, и Никите показалось, что кто-то всхлипнул. И опять прежний голос проговорил:
– Ирод. Чего молчишь?
Никита подошел к крыльцу и увидел в глубине двора человека. Человек сидел на корточках. В одной руке у него горела папироса, другой рукой он держал за морду собаку. Собака была огромная, мглистая, и умные глаза ее дымчато горели в темноте не то страхом, не то обидой.
– Дома отец? – спросил Никита.
– Дома, – ответил человек.
– Здорово, – сказал Никита и пошел в избу.
Отец сидел за столом при лампе и перебирал грибы. Грибами сильно пахло в избе, запах был стыловатый, сладкий, осенний.
– Здорово, Аверьян, – сказал Никита, снял шапку, прошел к столу и сел на лавку.
– Здорово, Генерал, Вишь, старухи-то нет, так самому грибошничать надлежит.
– Ну и погрибошничаешь, – сказал Никита.
Между грибами и лампой стояла зеленая прозрачная бутылка, вокруг нее – стаканы. Аверьян взял бутылку и налил два стакана до половины, а третий – доверху.
– Митьку не видел? – спросил Аверьян.
– В ограде он.
– Опять, поди, Ирода травит.
– Чего это он к нему пристрастился?
– Обидствует у него душа, вот и травит, – кто травится, власть над кем есть. – Аверьян встал, открыл дверь и крикнул: – Митька! Мить, оставь ты Ироду душу на покаяние. При чем тебе собака?
Аверьян вернулся к столу.
– Пей, Генерал, – сказал он, – пока штрафную.
– Я ведь, Аверьян, пить не буду. Я по делу. Картошку я для столовой скупаю, как в прошлом годе.
– Сначала выпей, потом о деле говори.
– Нет уж, давай о деле. Центнера четыре продашь?
– Продам. Пиши. Только пей. А то нам с Митькой-то много, а он ведь покою не даст, пока все не выжрет.
Никита расстегнул сумку и принялся писать химическим карандашом в своей книжке квитанций.
– Переживает, значит, – сказал Никита, не переставая писать.
– Как не переживать, – сказал Аверьян, выпил из своего стакана и заел красной свежей сыроежкой. – Как не переживать-то: ну-ко девка парня бросила.
– Она, что ли?
– Ну да. Да уж пора бы ему и очувствоваться. Давно ведь уж не сбегались по ночам.
– Правильно я тут написал? – Никита подал квитанцию Аверьяну.
– Сколь ни написал, все равно. – Аверьян просмотрел квитанцию. – Картошек нынче хватит. Толь деньги плати.
Никита отсчитал деньги, тройками.
– Пока не выпьешь, деньги не возьму, – сказал Аверьян.
– Верно, – сказал Митька, войдя в избу.
Никита подал тройки:
– Бери, выпью. А сколь денег потом потеряю, ты отдашь.
– Не потеряешь, – сказал Аверьян. – Пей да спать ложись. Митька утром в правление пойдет в село, ты его подвезешь, а он тебя проводит. Митька головы не теряет.
Никита поднял стакан.
– За что выпьем-то?
– Вот за что, – сказал Митька, долил свой стакан доверху, постоял, собираясь с мыслями, и, усмехнувшись, заговорил: – Вот за это полотенце с петухами. Я вытерся им, потом батя его постирает, и оно опять как новенькое. И мне хорошо, и другому тоже. Вот за него, за полотенце с петухами и с курицами.
Никита поставил стакан на стол.
– Я боюсь пить, – сказал он, – деньги у меня казенные, да и дело не все сделано.
– А куда же тебе еще на ночь-то глядя? – спросил Аверьян.
– Работа. К Настасье на хутор еще надо. К ней поеду.
– Ну и поедешь. Чего же, – сказал Митька, – тебя там примут. Там всех принимают.
– Я пошел, – сказал Никита.
– Куда же ты, дядя Генерал? – Митька встал в дверях и закрыл двери своей бревнистой спиной.
– Я пошел. Пусти.
– Зря ты, дядя Генерал. Чего ты вдруг? Посиди с нами. Скучно нам.
– Я пошел, – сказал Никита.
Он отодвинул Митьку рукой в сторону и вышел.
Окна у Настасьи горели ярко, и печь топилась так, что из трубы несло искры.
«Ишь бабы-то, – сказал Никита, – толку с вас… Почистить уж трубу не в силах». Он подъехал к избе. Ограды возле дома не было. Были только прясла вокруг огорода там, дальше, за домом. Никита направился к дому, ворча под нос: «Ничего. Вот ужо парень придет, он вам обеим хвосты накрутит».