Текст книги "Избранное"
Автор книги: Юрий Куранов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 44 страниц)
Когда медлительный поезд, разбивая ветер, взметая пыль и песок, ревя нутром и грохоча металлом, несется вдаль, через пустыню, ты стоишь у окна. Там в бесконечную ширь легла и лениво раскинулась не то горбатая равнина, не то горная, тревожная и напряженная, страна. Вон орел, поднимаясь и поднимаясь в небо по каким-то ему только видимым ровным ступеням, одолевает высоту и смотрит вниз, а поезд ему, величавому страннику, представляется оттуда, с высоты, ничтожной, вьющейся змеей. Вон спят на песчаных стремнинах верблюды, сами песчаного томительного цвета. Странное животное, такое неуклюжее и неказистое в иной обстановке. Но здесь, в пустыне, какая царственность сквозит во всей его осанке, полупрезрительно опущенных на каменистые глазницы веках, в одновременно собранной и вихляющей, развинченной походке (так по рингу любят вышагивать боксеры – негры, профессионалы), в томительном тысячелетнем сне, заматеревшем во всей его фигуре. И суслики, молитвенно застывшие повсюду и еле видные. Удушающее дыхание песков, тишины, зноя из самого чрева пустыни.
Когда медлительный поезд вывозит меня из глубины двадцатого века и несет сквозь просторы тридцати либо сорока веков нашей великой равнины – от лебединых белых звонниц Новгорода и Пскова через многолюдные и страшные городища Итиля и Яксарта, вдоль бесконечных и знойных долин Великого шелкового пути. Когда медлительный поезд стремительно уносит меня сквозь эти века и просторы, я стою у окна, и полынный ветер, сухой, отрывистый и многоголосый, окутывает мое сердце предчувствиями и воспоминаниями. Я вспоминаю, вижу я, как текут по гористым равнинам бесчисленные звонкие реки массагетов, конные и пешие. Их кони покрыты по груди сверкающими латами из меди, они раскинули в поле несметные высокие костры и молятся, неистовые, солнцу, и лошадей ему приносят в жертву, и где-то здесь, туда, к Узбою, две с половиной тысячи лет назад воинственных кочевников царица, зеленоокая Томирис, окружила и уничтожила полчища великого персидского завоевателя Кира. Неизмеримые просторы покорились к тому времени великому этому царю: Мидия, Парфия, Маргиана, Хорезм, Согдиана и Бактрия, Гандхара и Вавилон. И вот завоеватель перешел Амударью, как в древности ее называли – Окс, и здесь он окончил свои дни. Томирис приказала отрубить царю голову и бросить ее в мех, наполненный, как вином, кровью, чтобы насытить завоевателя. Где там, в песках, затерялся его обесчещенный череп? А как здесь текли бесконечные гунны, на ужас и содрогание Европе? Как здесь ревели их степные кочевья? И как иные там, за тысячи рек и равнин, захлебнулись своею же кровью на Каталаунской равнине. Как здесь летели навстречу ветру и стуже коренастые верные стаи коней Бату-хана, чтобы залить огнем и смертью Рязань, Владимир, Суздаль, Киев, Львов, а потом чтобы на лучезарном берегу Адриатики молодой, оплывший от успехов и жестокости, от наслаждений хан на белой лошади въехал в развалины дворца когда-то великого императора римской державы.
Это здесь, по Тургаю, метался охваченный гневом, ненавистью и отвагой Амангельды, батрак, мятежник, военный комиссар Тургайского уезда. Здесь был убит. Это сюда, на несметные жирные черноземы, четверть века назад потекли трактора, станки, автомашины, паровозы, вагоны, снаряжение и провизия и бесконечный отчаянный и вдохновенный люд со всех концов необъятной страны. Это здесь на закате летнего дня танцевали студентки харьковских институтов медлительный старинный вальс под старенькую гармошку и уходили до рассвета куда-то в степь и пели там звучные страстные песни на украинском языке о любви. А по степи вокруг пыльного, переполненного пришлым людом степного городка Кустаная росли под этими древними созвездиями массагетов горы юного золотого зерна.
Когда медлительный поезд торопится через пустыню, в раскаленных вагонах работают кондиционеры и нагнетают холодный воздух в купе. Официанты разносят пассажирам кефир и кумыс, шоколад и булочки. Работает радио и рассказывает о том, что случилось на Шантарских островах или в Канаде, в Уганде или на площади святого Марка, в сталелитейных недрах далекого Запорожья либо здесь, невдалеке, на автоматизированных площадках Байконура.
Быстро наступит вечер. Сумерки исчезнут в резкой и плотной черноте ночи. Огни созвездий будут гореть бесчисленно и высоко над нашими древними землями. Сами собой нахлынут, размышления о тех неистовых миллионах человеческих судеб, которые прошли через эти пределы. И будет удивительно воспринимать их великие передвижения из века в век пешком, на ишаке, на верблюде или на коне, когда уже и поезд кажется сооружением неторопливым и допотопным. И еще удивительней будет думать о том, как без машин и механических сооружений наши предки освоили и удержали такие необъятные просторы. Как они нам дороги, близки, нерасторжимы с нашей жизнью и какую же высокую и строгую ответственность обязаны мы испытывать перед теми безыменными героями, что создали на наших просторах наше государство: украинцы, литовцы, русские, таджики, казахи, уйгуры, якуты и многие-многие родные нам народы.
На закате солнца во всех вагонах изо всех окон пассажиры смотрели на север, во мглу и бесконечность степи. Туда уходила дорога, туда торопились столбы электропередач, там маячили какие-то необычные марсианские сооружения. Там лежал Байконур. Космодром, прославленный по всей планете и над нею. И было как-то жутковато от присутствия здесь, вблизи этого гигантского колодца в космос, в котором гудит эпоха, и не одна, а может быть, тысячи новых и неизвестных нам эпох, таких манящих и необозримых измерений, состояний, координат. Как будто ощущалось всем существом твоим какое-то неистовое жутковатое движение материи ввысь, к иным пределам, и отзвук оттуда, из необъятной утробы времен и состояний. А человек, такой ничтожный по размерам, виделся теперь уже таким прекрасным и непознаваемым по устройству и замыслу, таким великим и возвышенным по его значению и смыслу.
Когда медлительный поезд нас тащит по пустыне вдоль границы земного и космического, ты вдруг вспоминаешь два события из своего последнего на данный день десятилетия.
Я только начинал писать тогда о Глубоком. Я писал первую новеллу «За озером озеро». Приблизился сентябрь. Тогдашний директор тогда еще многолюдной Глубоковской школы Владимир Андреевич Масленников попросил меня провести в школе первый урок для старшеклассников, просто поговорить с ними. И на этом уроке он вдруг сообщил им: «Знаете, ребята, хочу вам по секрету сказать, что Юрий Николаевич написал рассказ о нашем Глубоком». И сразу несколько удивленных, искренне изумившихся ребят воскликнули:
– А чего же можно написать о нашем Глубоком?
– Чего тут такого замечательного?
Прошло пять лет, а может быть, и шесть. Я жил тогда уже не в просвирне, а на горе, над озером. Смотрю, стоит за калиткой молодой мужчина в черном строгом костюме, постукивает калиткой и смотрит на мои окна. Выхожу.
– Можно к вам?
– Можно.
Проходим в избу.
– Вы меня простите, Юрий Николаевич, – говорит в избе этот привлекательный мужчина, – я к вам не по совсем обычному делу. Нет ли у вас книжки с вашими рассказами о Глубоком?
Книжки у меня не было. Я ее еще не написал.
– А я несколько раз ваши рассказы по радио слышал.
– А вы откуда?
– Я издалека, но сам глубочанин, – поясняет мужчина. – Я служу на границе, офицер. Служба трудная у нас там, на Дальнем Востоке. Так нам там всякое упоминание о родном селе на вес золота. Вы не представляете, как все дорого и значительно. Каждую весточку воспринимаешь чуть не со слезами от радости.
– Это прекрасно, – говорю я, но острое чувство смущения и даже виноватости меня охватывает. – Как жаль, что я не закончил еще книгу. Но даю вам слово: как только закончу, издам – сразу вышлю.
Мужчина некоторое время молчит, а потом добавляет:
– И сам не думал, что так будет. Я ведь один из тех, кто тогда, шесть лет назад, на вашем первом уроке присутствовал первого сентября. Когда вас Владимир Андреевич Масленников пригласил.
– Не вы ли тогда удивились, что можно о Глубоком написать?
– Я, – смущается мужчина. – Знаете, когда живешь и ничего другого не видишь, все кажется обычным. А теперь я вам так благодарен за ваши рассказы, теперь-то мне жизнь раскрыла глаза на мое Глубокое…
Когда медлительный поезд мчал меня вдоль гор, высоких снежных вершин азиатских поднебесных хребтов, сверкавших в лунном небе, я не спал всю ночь. Я стоял у окна и вспоминал Глубокое.
ДЕНЬ ПОСЛЕ РАДУГИТакая лиловая и одновременно черная туча может прийти только на рассвете. Только на рассвете туча появляется внезапно, словно ниоткуда. Явилась, встала над озерами, над Синовцом и над Глубоким, и отразилась в них как бездонная мгла глубоко протаявшего снега. И даже чудится, будто вот-вот начнется снегопад среди этого влажного и жаркого воздуха лета.
И девочка-подросток босыми крепкими ногами как уточка ступает по песку и воде. Два гулких ведра покачиваются у нее на коромысле. Девочка только проснулась и еще прищуривается, глядя на солнце, что поднимается над озером на другой стороне горизонта. С одной стороны – туча, с другой – солнце.
Резвый молоденький гром ворочается в туче крепко и угловато. И, пожалуй, – это хорошо я слышу отсюда – отдается эхом в пустых ведрах на коромысле у девочки. Над ведрами вьются стремительные облачка каких-то суетливых комаров. Откуда только взялись? Комары так и гуляют в пустых ведрах девочки! А вода по всему озеру затихла.
Здешние озера временами не допускают на село дожди, они дождь задерживают, уводят в стороны. Так и сегодня. Дождь густыми дымными полосами стелется за Синовцом. И там гремит. Но воздух влажен; всюду и здесь, над Глубоким, короткими бесшумными порывами расстилается озон. Крупные капли падают на озеро здесь и там, будто кто расставляет по глади вод замысловатые стеклянные фигурки какой-то невиданной игры.
Капля шлепнулась, и словно паучок приподнялся на мгновение на ножках и скользнул по воде. А там комарик вдруг возник, взмахнул два раза крыльями да лопнул. Вот здесь под берегом цветок прозрачно вспыхнул и погас. И вон, под самой тишиной рябин, склонившихся над заводью и отразившихся до самой глубины, там будто чей-то глаз раскрыл из вод ресницы, взмахнул и вновь закрылся. И вот тебе весь дождь. На заре над озерами поднялась и, бесшумная, весело, размашисто выгнулась радуга.
Два наших озера, Синовец и Глубокое, повисли под тучей на этой радуге, как два ведра на коромысле.
Что ж, целый день потом все видимые вдалеке и рядом предметы как бы на коромысле подвешенные смотрятся. Бежит за Пановом по белой песчаной дороге машина, а здесь по Глубокому вторая как на другом конце катится. Блеснуло солнце в школьных окнах на горе, и за озером в Нечистове в избе блеснуло, будто на другом конце коромыслица. Один коршун здесь кружит, а другой за Рупосами, и облака над ними, подобно коромыслу, в небе висят.
И гулко, как в пустых ведрах, отдается гром по ту и по другую сторону радуги под высокими тучами. Как в пустых ведрах.
ОТРАЖЕНИЯВоды среди тишины ровны и отзывчивы. Облако стоит в небе, оно стоит и в Глубоком. Сосна висит над водой, висит она и в воде.
Сорвалась откуда-то белая бабочка и летит низко над озером. Бабочка танцует. А следом за ней по воде тоже бабочка танцует и летит. В воздухе так чисто, что видны эти бабочки, сколько бы ни уносил их полет.
Две вороны от поселка летят – одна над водой, а другая по воде. Самолет свой след белый теряет над лесами. Два самолета. Лягушка прыгнула с берега в воду, а из воды навстречу ей тоже лягушка. И поселок. Один на берегу – другой в озере. Даже голубоватая дневная луна светится в воде, вернее – в синем небе Глубокого.
На мелководье стоит полчеловека с удочкой в руке. Но и полчеловека, тоже с удочкой, под ним.
И сам я, сидящий на камне у берега, наверняка не один. Нас двое. И когда я, сидящий на камне, протяну руку мне, висящему вниз головой в озере, то одна рука протянется навстречу другой и вот-вот они встретятся в рукопожатии.
ШАГИ И РАССТОЯНИЯЯ всегда с удивлением смотрю на проходящего мимо человека. Меня всегда охватывает глубокое изумление. Я хорошо вижу, как он шагает, вижу, как он размахивает рукой и в руке у него газета или зонтик, зонтик висит и покачивается на локте. Я понимаю, что человек движется, но именно то, что он удаляется, меня приводит в полное изумление.
Что же это такое? Человек был здесь, а теперь вон там. Он был обыкновенного роста, теперь стал совсем маленьким, не больше воробья. Неужели это он? Как он там оказался? И что он там делает? Что он думает там, шагая по песчаному косогору, на что надеется? Может быть, это не он? Может быть, это кто-то другой? С тех пор как он был здесь, может быть, прошла целая вечность и он совсем изменился? И под кленами, сняв соломенную шляпу и платком вытирая бритую голову, вышагивает уже нечто другое? Может быть, он даже и не человек уже, а какая-нибудь букашка, или кукла, или обыкновенный механизм, или же простое воспоминание обо всем этом?
Или девушка. Проходит мимо. Почему она проходит? Что нужно ей там, куда она спешит? Зачем она так нахмурила веснушчатый, загорелый лоб и покусывает губы? Может быть, эти красные босоножки жмут ей ногу? Или ей трудно шагать? Тогда для чего ей шагать? Пусть сядет на крыльцо и смотрит на озеро. Там и поют, и купаются, и ловят рыбу, и о чем-то спорят. Как в кино или как в театре, и все намного правдоподобнее, чем там. Сиди себе и смотри. А босоножки можно снять и поставить на траву. Можно завести хорошую музыку. Можно слушать какую-нибудь сонату или танцевать танго, на выбор. Кому что нравится. И прямо здесь, на поляне возле дома, можно танцевать. Я тоже могу снять ботинки и тоже танцевать босиком, изредка наступая девушке на пальцы, на такие холодные ласковые пальцы.
Что удаляются машины, ничего удивительного нет. Для того они и сделаны, чтобы удаляться. У них для этого есть колеса. Но когда удаляется человек, это так невыносимо. И ведь у человека нет никаких колес, а смотришь – он как раз удаляется. И так не хочется иногда в это верить.
Я временами совсем не верю, что это я лежал когда-то на берегу моря где-нибудь в Гагре и думал о королеве Христине или сидел на набережной в Ялте и ел мороженое, а у меня болели зубы. Или стоял в кустанайской степи и слушал, как поют украинские песни на закате звонкими голосами студентки, что приехали на уборку откуда-то из-под Киева. Или же плыл на пароходе по Енисею, третьи сутки шел мелкий дождь, берегов не было видно, и мне казалось, что мы уже вышли в море. Неужели это я когда-то целовал одну красивую девушку, о которой сейчас совершенно забыл? Никогда о ней не вспоминаю. Не целовал я ее. И вообще ни с кем ни разу в жизни не целовался. И только еще готовлюсь кого-нибудь поцеловать, но не могу на это решиться. А когда поцелую, то, может быть, это буду уже не я. И тогда мне будет казаться, что я так всю жизнь стоял среди леса в розовом воздухе вечера и задыхался от смолистого соснового воздуха. И ничего другого со мной никогда не бывало. И так будет продолжаться вечно.
Вот мимо прошла женщина и готовится свернуть за угол. И расстояние так стремительно ее уменьшает, что трудно поверить, будто это тот самый человек, что три минуты назад был здесь. И неужели она так и свернет там за угол и ни разу не оглянется? Она уже сделалась меньше шариковой ручки, которой я сейчас пишу.
Вот проходит мальчик со школьным портфелем, в белых тапочках, в коротких синих штанишках и в розовой рубашке. Неужто и он через несколько минут станет совсем крошечным? А вдруг все случится наоборот: чем дальше он будет уходить, тем огромнее и огромнее начнет он становиться…
Быть может, во время своих рассуждений я что-то воспринимаю не так или чего-то не учитываю? Вполне возможно, я не принимаю всерьез именно то, что при любой ходьбе человек все-таки проходит какое-то расстояние, прямо-таки преодолевает его. А временами эти расстояния бывают удивительно большими и с каждой минутой все более и более увеличиваются.
УТРО ВО ВЪЕЗДНОЙ ДУБОВОЙ АЛЛЕЕПеред самым рассветом, в эту серебряную пору, я шел как-то по селу и вышел к большой дубовой аллее, под холодноватый, чуть мореный запах ее листвы. Когда-то под этими дубами проезжали гости в богатую усадьбу старого князя. Дубы огромны, и я в разное время года любил заглядывать сюда. Здесь мне порой казалось, что вот иду огромной залой, где только смолкли звуки вальса или мазурки и многочисленные пары не совсем еще исчезли в звучном воздухе. На песок дороги падали мягкие капли росы. От этого мелькания чудилось, будто поле накрыто звездопадом. Зимой аллея была похожа на скалистую залу неведомого замка, своды которого уходят в самое небо и там расступаются перед созвездиями.
Сегодня в воздухе прозрачно и сухо рассеивался дым ранних печек, и слышался привкус окалины, и живо представлялось, как пузырится и летит по раскаленному чугунку жирный борщ. Невдалеке, за яблоневым садом, в бурой тяжеловесной избе шло какое-то гулянье. Это могла быть свадьба, мог быть и день рождения, но чувствовалось, что гуляют здесь неспроста. В избе посмеивалась радиола, в саду нашептывала что-то хриплым баритоном гармошка. В огороде среди полумрака горели подсолнухи. Один, могучий, мглисто-огненный, полыхал под самой крышей, он далеко светил оттуда на дорогу.
Я шагал, поглядывая по сторонам, но поглядывая изредка. Я смотрел под ноги и прислушивался к гармошке. На улице перед избой совсем недавно, видимо, шумела какая-то игра, множество ниток, белых и черных, тянулось поперек дороги. Нитки были перепутаны как попало. Я никогда не видел такого множества перепутанных ниток, черных и белых.
Откуда-то вылетели две лаечки, черные, молоденькие, но уже не щенята. Пушистые хвосты их закручивались высоко в воздухе, и на каждом кончике болталась белая кисточка. Размахивая этими белыми кисточками, лайки долго прыгали вокруг меня, припадая на передние лапы. Они поглядывали на меня, друг на друга и пересмеивались. Они бежали за мной почти до самой аллеи.
В аллее стоял сумрак, хотя повсюду ширился рассвет, но в самом конце ее виднелись голубоватые крыши домов. Избы эти казались издали совсем игрушечными. Кряжистые тени лежали поперек аллеи, и дорога, уходящая в рассвет, казалась не дорогой, а темной широкой лестницей в другой какой-то поселок. Дубы шумели над головой, словно множество приглушенных голосов там вели свои мирные разговоры.
Но в глубине аллеи слышались два не очень мирных голоса. Они негромко спорили о чем-то, спорили спокойно и строго. Один голос был мужской, другой женский. И мужской голос укорял, а женский оправдывался. И голоса эти были не такие уж молодые, но и не старые.
И тут мне показалось, что кто-то тяжело и сильно кого-то ударил. И разговор оборвался. И шаги послышались в разные стороны дубовой аллеи. И мне показалось, что кто-то беззвучно заплакал. Так беззвучно умываются кошки, когда их не видишь, но твердо чувствуешь, что они умываются. Но кто плакал, мужчина или женщина, понять было трудно.
Когда я вышел на аллею, там уже никого не было. Только что-то белело вдалеке на дороге. И я догадался, что это платок. И подошел к платку. Платок лежал, как бы вытянутый за два угла, поперек дороги. Лежал простой, застиранный платок с голубыми мелкими горошинками по всему полю. Я долго стоял над платком, но поднять его не осмелился.
Платок так и остался лежать посреди аллеи.
Там, где два бронзовых пня, каждый лет по двести, вросли в землю, остался лежать платок. Пни напоминали огромные валуны. За пнями виднелась улица, а среди улицы, на пригорке, высилась чугунная колонка для воды. И мимо колонки шагала медленным шагом женщина в белой деревенской кофточке и в длинной синей юбке. Возле колонки женщина остановилась, надавила тяжелой рукой на чугунную ручку колонки. В землю сильно ударила белая струя, вокруг разбрызгивая льдистые искры. Женщина немолодо скособочилась, наклонилась и стала пить. Никакого платка на голове женщины не было, и хорошо виднелись длинные белые волосы, которые жестко сыпались на лицо и падали на струю.
Потом я видел в селе маленькую сивую дворняжку, которая таскала по улицам белый платок с голубыми горошинками. Платок волочился за дворняжкой по земле, дворняжка иногда передней лапой наступала на платок и спотыкалась.
Я редко теперь заглядываю в ту дубовую аллею.