Текст книги "Избранное"
Автор книги: Юрий Куранов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 44 страниц)
Два столба врыты в землю, и доска на них положена. Как и всякая деревенская скамейка. Но стоит на горе, под сосной. Под высокой и шумной сосной. Рядом липа, отцвела уже. И клены. Позади яблони. И школа высится тут же, на горе, тремя каменными этажами.
Со скамьи дорога видна, под горой поблескивает озеро, шумит спокойно. И видно сквозь кленовую листву – покачивается на озере лодка. А клены уже большие, взрослые.
Повадился сюда ходить один совсем не взрослый человек. Дочь моя сюда ходить повадилась. Уйдет, и долго нет ее. Интересно, чего же она там одна, без подружек, делает?
Поднимаюсь на гору. Сидит она и ногу на ногу положила, И думает о чем-то усердно. И выражение лица как раз недетское.
– Что ты здесь делаешь, ничтожный человек? – спрашиваю.
– Твой ничтожный человек сидит и думает.
– О чем?
– А здесь «скамья Онегина». Совсем как в Тригорском, все видно далеко, и ветерок. Тут обо всем можно думать.
Ну как не позавидовать человеку, который в сотне верст от Михайловского может найти себе такую скамью.
КОРОЛЬ ЛИРНа горе, в самой вершине длинной деревянной полуразрушенной лестницы, среди кустов и под кленами стоит клуб. Этакий терем, во втором этаже которого библиотека. Вокруг вечерние низкие облака. Облака без накрапывания, но в любую минуту из них готов ударить дождь.
Поселок уже пустынен, люд разошелся по своим садам, огородам, телевизоры смотрят. Но к девяти часам потихоньку, из поселка, из-за озера народ сходится. Нарядные. Спокойные. Идут на сеанс. В клубе сегодня «Король Лир».
Зал заполнен. Экран широкий. Под потолком стеклянный матовый шар, в нем лампочка. Горит лампочка розоватым светом. Зная, что ветер и сумерки сгущаются, отношение к шару, как к только что вставшей луне. Большой, розовой, тихой. Звонка к началу сеанса нет, а появляется девушка в плаще голубом, проходит по рядам и продает билеты. Такое ощущение, что не продает она билеты, а раздает пряники. Или, вроде стюардессы, леденцы предлагает перед взлетом.
Гаснет свет, и приходят в клуб каменистые равнины Корнуэла. Седоголовый строптивый старец без бороды, с лицом колдуньи. Замок. Рыцари. Камин. Огромные псы. Шекспир величественно разматывает громосплетения трагедии. И в тихом зале среди каменистой музыки вроде кто-то гулко произносит:
Не ходи к победителям, здесь безумие.
Иди к побежденным, там прозрение.
Дует ветер по замкам и скалам Корнуэла. На окнах клуба ветер колеблет широкие шторы. За окнами ночь. Страдает и кривляется шут, закован в колоду Кент среди двора. И мечется беспомощный король с лицом колдуньи. Гранитными походками шествуют с мертвыми лицами Гонерилья и Регана.
Конец первой серии. Лир бежит сквозь бурю, он молит, он проклинает. И рядом шут. Но где гремит гроза? С экрана? Уж слишком что-то грозны, объемисты удары. На окнах шторы вьются. Удар, еще удар. Грохочут стены, гудит и содрогается бревенчатое здание. Шторы взвиваются, и за окнами малиновые вспышки молний. И слышно становится сквозь музыку, как ломится в стены ливень.
Схвачен Глостер. Регана бежит по каменным пещерам замка. Эдмона ищет. Находит. Срывает одежды. Они вдвоем.
И гаснет экран.
В зале темно. За окнами гуляет ливень. Гроза размахнулась над поселком, над озером. Долго сидят в темноте. Выходят покурить. Стоят на крыльце, переговариваются. А в зал вносят керосиновую лампу. Перешучиваются с лампой. Но не расходятся. Лампу водружают на высокую печку. Рассматривают друг друга. Кто-то с кем-то сговаривается остаться на танцы, а кто-то кого-то уговаривает проводить. Девушка с умелым лицом кокетки, с открытыми коленями спортсменки рассуждает о фильме и о том, как теперь придется добираться до дома без плаща. Такое ощущение, будто люди просто собрались на вечеринку. Приходит девушка, что продавала билеты, и громко сообщает:
– Сеанса не будет. Звонили из Опочки, повреждение на линии. Завтра в семь часов по сегодняшним билетам.
Деревья над клубом, над лестницей пощелкивают под редкими каплями. Народ расходится. Любители танцев остаются. По всему поселку заколыхались веселые полоски фонариков.
Идешь по мокрому, но крепкому песку. Озеро черно. Воздух душен и мокр. Звезды светятся мутно. Только высоко горит огнями красными вышка. И то и дело беззвучные сине-алые вспышки. Прямо в воздухе, слева, справа, рядом, вспыхивают мимолетные фосфорические острова. Идешь сквозь них и чувствуешь на лице, на руках, на груди холодный мгновенный огонь. Так и хочется руками раздвигать перед собой этот светящийся воздух. На дорогу высыпали откуда ни возьмись лягушки, лягушки. Приходится просто перешагивать через них. Лягушки сидят и молитвенно смотрят в небо, и даже чудится – сложили на груди лапки.
– Верховая гроза прошла, – говорит громко пожилой женский голос позади.
– А страшный он, этот старик, – говорит второй, тоже женский, но совсем девичий голос. – Хоть и без бороды.
ДОМ НА БЕРЕГУВ пустом доме нас двое – репродуктор и я. Есть еще собака, она спит. Дом бревенчатый, собаке тепло, и она не слушает радио. Так что действительно можно считать – нас двое. Мы успели уже подружиться и хорошо понимаем друг друга. Когда я работаю, репродуктор молчит; когда мне нужно что-нибудь припомнить о дальних краях, где я когда-то бывал, он именно о них начинает рассказывать, а вечерами он приглашает ко мне музыку. Однажды я начал писать и почувствовал, что у меня получается что-то уж очень знакомое, и репродуктор вдруг начал громко читать мой собственный рассказ. И я заметил, что повторяюсь. А когда пишешь, повторяться, безусловно, нельзя.
Вот и сегодня мы опять единодушны. Я брожу по пустынным комнатам интерната и представляю, как через два-три дня он оживет, какие дети соберутся здесь со своими портфелями, чемоданами, книжками. Мне хочется представить, что из каждого получится, когда они станут взрослыми. А это очень важно, что получится из человека, когда он повзрослеет.
Они, школьники соседних деревень, уже ходят в предпраздничном состоянии. Я это вижу, когда брожу по окрестностям. Девочки как будто на выданье, а парнишки словно готовятся в армию. Все ходят зарумянившиеся, подтянутые. И со всех сторон – с юга, севера, востока и запада – нет-нет да и оглядываются в сторону Глубокого.
Интернат стоит под горой, а на горе, видная отовсюду, светится трехэтажная каменная школа. Дороги все движутся к ней, как бы школьники ни передвигались – автомашиной, мотоциклом, велосипедом, подводой или пешком. Берегом ведет к школе, в гору, аллея из кленов, лип, ольхи, берез. Широкие листья кленов при теплом и крупном дожде шелестят, как птичье крыло. В грибную пору вдоль этой аллеи при дорожке от интерната до столовой высыпаны маслята. Мимо них проходят, наступают на них, а брать не берут. Грибов много повсюду, и сейчас охотятся только за боровиками. При крутом подъеме за дорогой сидят валуны. Их двое. Один обычный камень, оловянной ржавчиной лишайников затянут, а второй – голова с приплюснутым носом и закрытыми глазами, она прикидывается спящей. На самом деле не спит, а вслушивается. И третий валун будто капюшон средневековый, но без лица, лицо как бы наполовину вынуто. И полувынутым лицом он смотрит на крыльцо интерната, а дверь откроешь – он вдоль коридора своим вынутым лицом уставился и страшен в сумерках или ночью. При лунном свете под капюшоном лицо как будто оживает, по нему движутся тени, скользят какие-то мысли, глаза то появляются, то исчезают на плоской зернистости, дыханием наполняется вся голова, словно видениями наполнена жизнь коридора, дороги и сада в стороне за дорогой, за интернатом.
Какое дезинфицированное слово – интернат. Помню, в годы моего школьничества, в войну, по сибирским деревням бродил тиф. В нашем классе было много ребят из детского дома. От одежды ребят этих пахло приблизительно так, как звучит это слово – интернат. В те времена мы уже забыли, что такое тетрадь. Мы писали на книгах. На какой-то желтоватой странице я решал задачку. Вместо чернил мы писали раствором марганцовки, и печатные буквы всегда проступали сквозь наше письмо. И вдруг я заметил, что перо мое бредет по стихотворным строчкам.
Дремлет чуткий камыш. Тишь. Безлюдье вокруг.
Чуть приметна тропинка росистая.
Куст заденешь плечом, на лицо тебе вдруг
С листьев брызнет роса серебристая.
Нетопленого класса стены исчезли, исчезли окна, морозом закованные намертво, и я пошел берегом озера, где тянули сеть и ребятишки собирали на земле линей и щук. То далекое озеро из детства было таким же удивительным, как сегодня Глубокое озеро, поплескивающее рядом. Вторая военная зима кончилась, наступило самое голодное время. Между экзаменами ходили мы в поля и собирали мерзлую, гнилую картошку. Из нее лепешки пекли. Необыкновенно вкусными казались нам эти лепешки. Потом появлялись крапива, лебеда, и становилось полегче.
От еды такой, особенно от крапивы, опухали ноги. Учительница черчения и рисования, пожилая женщина, эвакуированная из Ленинграда, заходила в класс настолько отекшая и так ступала разбухшими ногами, что мы опускали глаза, а некоторые девочки даже плакали. От нее мы впервые услышали, как юный Кустодиев пришел к Репину, как Рембрандт, пригласив на угощение гостей, покрасил красной краской живого рака, как толпы народа собирались на улицах итальянских городов, услышав, что мальчик Вольфганг Моцарт будет играть в храме на органе, а римский папа вручил десятилетнему музыканту орден «Золотой шпоры», и как петербургский театральный художник Головин за одну ночь написал портрет великого русского певца Шаляпина.
Я с горечью иногда замечаю, как в педагогические институты, в училища поступают люди, которым просто не удалось попасть в другое учебное заведение. Они учатся без особой заботы, приходят в школу, не имея никакой привязанности к своему делу. Они не любят и не уважают ребят, а те, общаясь с такими педагогами, теряют доверие не только к ним. Между тем учительство дело поистине святое, и, может быть, ни от кого так много не зависят дальнейшие дни и дела юного человека.
Сегодня солнечный день. Во всех комнатах чисто, и уже установлены парты. Но еще пустынно в этом большом деревянном доме. Раньше здесь была управа. А школа ютилась в одном деревянном доме, с одним учителем на сорок мальчиков. Теперь на землях Глубоковского совхоза почти столько же преподавателей, сколько полвека назад было учащихся. Педагоги сегодня тоже в приподнятом настроении. Они собрались на горе, в школе, обсуждают свои важные дела. А здесь в соседнюю комнату забрела курица. Она громко, по-бабьи, кудахчет уже минуты две. Так что моя собака только сидит и водит ушами да иногда закрывает глаза от этого нестерпимого крика. А кудахтанье прямо грохочет в пустых стенах. Большой валун, что уставился из-под капюшона в коридор, недовольно напрягает каменную зернистость своего лица. Но с места не трогается. Это хорошая примета, если курица в пустом доме перед заселением снесет яйцо. Курица смолкла и важными шагами, с ощущением исполненного долга, гулким коридором выходит на улицу. К крыльцу подходит соседский гончак. Он лизоблюд. Вчера только поел он у хозяев своих все за день снесенные курами яйца. Гончак знает, зачем поднимается по крыльцу. Но моя собака рычит, и тот останавливается.
По крыльцу раздаются громкие, веселые шаги. Женщины, приведшие комнаты в порядок и уже застелившие для школьников постели, идут за своими сумками. Сумки они оставили здесь на время, пока уходили в школу. В сумках печенье, хлеб, конфеты и всякое другое, что из магазина домой носят. С ними завхоз Антонина Васильевна. Эта бойкая, подвижная женщина всегда напоминает мне почему-то Василия Теркина. Этакий Теркин, преобразившийся в женщину-завхоза.
– Вона, девчата, – хохочет Антонина Васильевна, – прямо на постелю снесла!
Из школы дорогой спускается Владимир Андреевич. Он шагает своей немного ныряющей походкой, опираясь на палку. Он в белой расстегнутой рубашке, загорелый и озабоченный. Обычно Владимир Андреевич заглядывает ко мне, сейчас он проходит мимо.
Владимир Андреевич Масленников родился невдалеке от мест, которые сейчас дают нам повод говорить так много о поэзии, красоте, о тишине лесов и озер, о добрых человеческих глазах, да и о делах простых и естественных. Он подростком попал в оккупацию, а после оккупации воевал. Под Ригой в разведке наступил на мину. Учился в педагогическом институте в Ленинграде и вот уже восемнадцать лет живет в Глубоком. Он рыбак и грибник. Он прекрасно образован, много видел, читал, знает. На уроках его всегда интересно. В нем чувствуется сильный характер, без признаков мелочности или педантства. Вечерами часто приходит он ко мне, вынимая из карманов на стол ранетки, вкусные, сочные мелкие яблоки. Подолгу говорим о том да о сем. А ранетки забавляют нас за столом, как порой забавляют собеседников семечки на завалинке. Иногда среди полдня заглядывал я к нему в сад, и Владимир Андреевич с разных деревьев насыпал мне за пазуху яблок. Среди жаркого полдня яблоки катались у меня за рубашкой, как чуть заледеневшие снежки. И потом, если рубашку стирали, даже не раз, от нее долго пахло яблоками.
Я мало встречал на свете людей, так соответствующих натурой делу, которое выбрали. И от этого естественность в осанке, в интонации голоса, в манере говорить с подростком и со взрослым и этакая обаятельная независимость, которая дается не всякому. И происходит это не от каких-то необыкновенных личных качеств Масленникова, просто на своем он месте, делает именно то, что может и хочет, к чему его талант. А педагогический талант у Владимира Андреевича наследственный. Мать его учительница, и матери мать учительница тоже. Да и обе его дочери работают в деревенских школах.
Лицом Владимир Андреевич напоминает в профиль некий силуэт с римской монеты, в фас он смахивает на подсушенного ветрами запорожца, только без оселедца. Но и в фас, и в профиль выражение лица у него доброе. И о Глубоком он говорит добрые слова при любом разговоре, и в людях, здесь, на этих берегах, работающих, он видит умным глазом не злое, а доброе. И когда обращается он к вам, то, как правило, начинает обращение с постоянных для него слов:
– Люди добрые…
И верите вы, что к вам обращаются чистосердечно и действительно считают вас добрым человеком.
Удивительные стоят дни. Они наполнены и тишиной, и шумом, и движением, и светом, и веселыми, быстрыми дождями. Одиночество мое, собаки и репродуктора кончилось. Интернат пуст, но это ничего не значит. В коридоре на вешалке уже висят плащи. Ребята на занятиях.
Десять лет назад в одной далекой деревенской школе в глуши ветлужских лесов я видел такую же вешалку в коридоре, когда в классах шли занятия. Там висели старенькие, выцветшие пальтишки, телогрейки, пиджак со взрослого, подбитый ватной подкладкой, и запомнилось мне одно пальто на девочку. Оно было сшито из лоскутков, как иногда из лоскутков сшивают половик или одеяло. В заброшенности пустующей деревни, уже превратившейся в хутор, эти пальтишки как-то жались одно к другому, словно всем им было холодно и они согревались друг о друга, стеснившись. Было что-то беззащитное в этой школьной вешалке, так что я вдруг и себя почувствовал маленьким парнишкой, который в чем-то виноват. Теперь же висели плащи, и простые, и «болонья», и с «колокольчиками», и с «плечиками». Мне даже почудилось, будто эти школьники ушли на танцы, а плащи оставили. Висели плащи красные и синие, голубые и зеленые. Мне даже стало немного грустно оттого, что в детстве я не мог себе представить, что могут быть на свете такие одежды. Но потом я смахнул с лица грусть и, наоборот, взбодрился и отправился в леса со своей собакой. Среди осенних голосов и шума леса я жалел только об одном: больше не могу я уже остаться наедине с репродуктором. Мы так хорошо понимали друг друга и временами так один другому бывали нужны.
Весь день холодновато парило при ясном, нежарком солнце. Перед зарей пар не рассеялся. Он встал над озером в полной тишине. И озеро вылистилось тончайшим младенческим льдом, в котором берега отразились чисто и неподвижно. Отразились, не уходя в глубину, а прямо на поверхности. При этой глади каждый мельчайший плеск плотвички дает ровные бесшумные круги, которые не расходятся, а стоят на месте.
Чуть замглелое небо ярче отразилось в озере, чем есть на самом деле. Женщина вошла в воду с пустыми ведрами и стоит, словно в живом олове. Зачерпывает сразу обоими ведрами. При таком спокойствии так бережно трогает женщина воду, что нет никаких от ее движения кругов. Уж воду ли черпает она?
Деревья на берегу словно присыпаны мельчайшей пылью отрубей. Сумерки теснеют, заря утихает, пар густеет, и начинает чудиться, будто спускается неслышный, тонкий снегопад. Лишь на высоте вышка горит ярко-красными огнями. Там чисто, в воздухе, а в озере отражается она мглисто.
В интернате уже горят окна. Там слышен говор. Кончился первый день уроков. И голоса оттуда доносятся через озеро, девочки не то спорят с мальчиками, не то перекликаются, не видя друг друга в темноте.
С КЛЕНОМ У ПОДОКОННИКАВчера я поселился в бывшей просвирне графа Гейдена. В этом доме из-за его заброшенности давно уже никто не живет. Во втором этаже его длинное стрельчатое окно, из которого я вижу все озеро.
Две ласточки промелькнули у меня под окном. Они мчались на небольшом друг от друга расстоянии, одна чуть отставала, и неизвестно откуда взявшийся их полет неизвестно где и закончится. Ласточки перечеркнули двумя черными полосами озеро, дальний берег, ель перед самым окном и ослепительно блеснули спинами на ярком высоком солнце. И теперь, несколько часов спустя, на заре, я склонен думать, что полет их не прекратился. Они где-то летят и никогда не остановятся. Они описывают какой-то гигантский круг или эллипс сквозь эпохи, страны, пространства, во времени необъятном и захватывающем дух, как внезапный удар под сердце. И через многие-многие годы они вновь пролетят под окнами этого каменного дома, сложенного из валунов и кирпичей, с двухэтажной башней, перед которой дремлет дремучая ель. В моей комнате есть еще одно окно, но я о нем не говорю. Под ним пробегает узкая тропинка и, смотря кому куда хочется, ведет в гору, на кладбище, или под гору, в поселок. Нависла над самой тропинкой черемуха. Черемуха тоже очень старая, она уже дряхлеет. Весной, когда черемуха цветет, она дышит в окно, как белая тяжкая туча.
Когда эти две ласточки пролетят здесь вновь, у окна будет сидеть совсем другой человек. Ему, может быть, никогда не придет в голову подумать о том, что сейчас волнует меня. И очень жаль, что я не могу даже представить, о чем способен он будет думать вот в такой голубой, в такой вот теплый вечер июля, когда воды озера гладки, а лодка, плывущая от одного берега к другому, оставляет позади не только золотистый след, но какое-то золотистое дуновение воздуха. Но все же тот человек может выйти на берег, стоять и смотреть вдаль. И если в ту минуту над ним промчатся ласточки, пусть он знает, что это те самые, что пролетели сегодня у меня под окном. Более того – пусть он знает, что это и те самые, что жили когда-то на чердаке деревенского дома невдалеке от Пыщуга.
Вскоре перед моим окном пролетит чайка. Она громко крикнет и улетит к мосткам. Там, на мостках, весь день сегодня жарили свои жилистые спины три проезжих человека. Они позагорали, накупались, нахохотались вдоволь и уехали на легковой машине. А у меня осталось такое ощущение, будто перед глазами промелькнула какая-то знакомая и старая картина с ходячим сюжетом. Вроде того – «Купание солдат».
Если же касаться сюжетов и тем, то сейчас нет для меня ничего интереснее темы окна. Полуденные окна Эрмитажа, каждое из которых – законченная, строго скомпонованная гравюра. В сторону ли арки Главного штаба, в сторону ли Невы с Биржей и Петропавловской крепостью, с Ростральными колоннами, из царской ли библиотеки в сторону Адмиралтейства – всюду как бы растворяются величественные створы возвышенных литографий. Художнику даже нет надобности напрягаться или думать, стоит лишь найти удачную точку перед любым из окон. Летним вечером, если ходить под низкими сводами переходов Василия Блаженного, среди стен, расцветших диковинными травами, в тишине, представляется, что под окнами текут степенные людские толпы. Зимней ночью из высоких окон бедного барского дома в Михайловском ты озарен блистающими полями созвездий. Они горят над снегами Петровского озера, и снега сияют, сами подобные созвездиям. И вспоминается почему-то не Пушкин. Приходит в голову Юлиуш Словацкий:
Заозерные звезды печально люблю я…
Мне никогда не забыть великолепные окна кабинета Сигизмунда-Августа под утренним солнцем, стремительной высоты Вавельского замка в Кракове. Из таких окон и впрямь выпускать лебедя с королевичем на спине. За окошечком деревенской бани слышно, как шелестит цветущая малина. А от колодца проходит девушка с коромыслом и позванивает ведрами. И взгляд у девушки приветлив, что тебе веселое окошко. Надо сказать, что деревенские окна, резные, с новыми и старыми наличниками, напоминают девушек в платках, девочек в платочках, старушку в старом полушалке или красавицу в дорогой тяжелой шали. Под такими окнами приветливо сидеть и щелкать семечки, а иногда какое-то на первый взгляд не очень и примечательное окошко не грех и полюбить.
Я люблю свое небольшое, но высокое стрельчатое окно. Мне кажется, такого окна не было ни у кого другого. Даже у Петра Великого, который, как известно, прорубил однажды такое окно, которое никто никак не мог заделать, а иные боялись в него даже выглядывать. В этом окне цветение дворцов и парков, факелы Ростральных колонн, гул заводов, волчья зоркость эскадр, ветер, полный разноязыких флагов городов, отзвук выстрела, потрясшего державу до основания, здесь белые ночи поэтов, когда человек не в состоянии закрыть глаза и успокоить сердце. И все-таки мое окно мне дороже. Над озером, в котором заскользили отсветы зари, легли и отразились берега с высокими соснами, елями, там гуляет рыба. А здесь падают и падают с ели шишки. Шишки падают на поляну, где их ловит кот и засыпает на виду у всех в обнимку с шишкой.
А между кирпичами портика, как раз под окном, проросла березка. Когда смотришь из комнаты, кажется, что выросла она из подоконника. Березка совсем юная, ей года три или четыре. Жизнь у нее только начинается. Березка словно маленький эпиграф к моему окну. Что-то вроде:
Волновать меня снова и снова —
в этом тайная воля твоя.
Радость ждет сокровенного слова,
и уж ткань золотая готова,
чтоб душа засмеялась моя.
А из земли под самой стеной и вдоль валунов ее тянется клен. Клен уже юноша. Он дотянулся до окна и чуть закрывает березку. Так что можно подумать, сидя у окна, что клен тоже растет из подоконника. И клен как эпиграф к моему окну:
Очарованный музыкой влаги,
не могу я не петь, не плясать,
и не могут луга и овраги
под стопою твоей не сгорать.
Так растут клен да березка, а на подоконнике пляшет ветер. Я не удержусь и нарисую портрет моего окна. И этот портрет в золотой сверкающей раме я повешу над озером. Высоко над водой держать будут портрет этот с двух сторон два жаворонка. Те серые птички, что виснут ранним летом над полянами. Они висят в теплом воздухе и поют свои песни.
И за кружевом тонкой березы
золотая запела труба.