Текст книги "Избранное"
Автор книги: Юрий Куранов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 44 страниц)
Выглядел Виктор Васильевич крепко, уверенно, был возбужден.
– На праздники меня на несколько дней в Глубокое отпускают, – сказал он, улыбаясь. – Чувствую себя ничего. Кровь хорошая. Говорили с Куликовым?
– Говорил.
– Ну что он вам сказал?
– То же, что и вам, – ответил я, беспечно улыбаясь и чувствуя себя одним из персонажей только что принесенной Васильеву книги.
Я медленно и тяжко уходил в этот раз из клиники. Старенькое здание этой больницы стоит позади библиотеки, современного, юного и элегантного здания. За окнами библиотеки, видимо в музыкальном отделе, кто-то проигрывал пластинку. Звучал Дебюсси. И я вдруг вспомнил, что Дебюсси тоже умер от рака. Я совсем недавно, в Глубоком, у стрельчатого окна просвирни, читал его дневники. Умирал он мужественно. Родился он под Парижем, учился в Парижской консерватории, два лета в начале восьмидесятых годов провел в имении Мекк, знакомой нам по дружбе с Чайковским. В Москве Дебюсси услышал произведения Мусоргского и Римского-Корсакова, которые его глубоко взволновали.
На девяностые годы прошлого века падает расцвет творчества Дебюсси, именно тогда он создал прелюд на стихотворение Малларме «Послеполуденный отдых фавна» и написал ноктюрны «Облака», «Празднества», «Сирены». Он выступал как дирижер и как пианист. Много сотрудничал в газетах и журналах. Творчество Дебюсси, виднейшего представителя музыкального импрессионизма, оказало большое влияние на музыку начала двадцатых годов. Так пишет о Дебюсси «Краткий биографический словарь зарубежных композиторов».
Виктор Васильевич Васильев родился в деревне Барканы под старинным русским городом Опочкой. Детство его прошло в не очень-то обильные достатком и благополучием годы. Он вырос в бедности, окреп в лишениях и в труде. Юношей он пережил оккупацию, парнем попал на фронт. Был ранен. Вернулся на родную разоренную, израненную землю. Он учился на разных кратковременных курсах, просто работал в колхозе, потом руководил довольно сложным, но не очень большим хозяйством. Тринадцать лет он был председателем в колхозе «Победа Ильича». Оттуда его перевели директором в огромное хозяйство, которое разваливалось на глазах у всех оттого, что старый директор, человек когда-то энергичный и преданный своему делу, погибал от водки. Хозяйство Виктор Васильевич спас и за три года восстановил, этот родившийся в начале страшных двадцатых годов десятижильный крестьянский сын…
Дебюсси умирал долго. Тогда был открыт радий, он быстро вошел в моду. Радием лечился и Дебюсси. Здесь, в Глубоком, на озерах, Дебюсси особенно становится близок и понятен. Я часто в просвирне вечерами слушал Дебюсси, особенно его таинственную пьесу «Луна нисходит на разрушенный храм» в акварельном исполнении замечательного итальянского пианиста Артуро Бенедетти Микеланджели. Потом в темноте я поднимался в гору на кладбище к полуразрушенной церкви Казанской божьей матери, построенной в честь благополучного окончания Крымской войны. По церкви теперь уже разрослась целая роща березок и елочек. Лучи причудливо стекают в лунные ночи по их листве и хвое.
Там на горе по березкам и елям, по дубам и по кленам, особенно осенним, так медленно стекает лунный свет. Он колышется в холодной траве и, словно дождь, уходит в землю. Так все уходит в землю. Но кое-что, нет – многое, остается, остается на земле, в облаках, над облаками и вообще повсюду.
Через несколько дней я опять собрался к Васильеву, решил отнести ему другую книгу, более серьезную – «Особый район Китая». Но что-то останавливало меня. Какая-то нерешительность меня сковывала. И я позвонил в клинику. Лечащего врача Куликова не было. Не было и главного врача хирургического отделения Егорова.
– А как себя чувствует Виктор Васильевич Васильев? – спросил я.
– Плохо, – ответила дежурная.
– Умирает?
– Да нет. Но плох.
– Обострение?
– Да, – подтвердила женщина.
– Я собирался к нему зайти.
– Ему сейчас, наверное, не до вас. Жена возле него все время дежурит.
Огонь внутри Васильева разгорался.
Такой ясный вокруг стоял день. Светлый, шелестяще-лиственный, весь под ветром, синим ветром над городом, над рекой Великой, и там, над Глубоким, ветер был видим, тоже шелестел и тоже синий. Там, в Глубоком, по-прежнему деловито работали механизмы, двигались люди, достраивалась зерносушилка… И этот голос женщины, интеллигентный, телесный, сильный… И редкие листья, летящие по воздуху. А утром только что был мороз. Я дал на студию телеграмму и заказал телефонный разговор с режиссером.
Съемочная группа приехала после Октябрьских торжеств, Васильев был уже в Глубоком. Он лежал в маленькой комнате, в спальне, и жена, профессиональная медичка, не отходила от него. По словам жены, Васильеву стало дома получше, и мы готовились записать его размышления о жизни, о делах, о земле – обо всем том, среди чего Виктор Васильевич вырос, о чем кровно болел душой и без чего не представлял себе жизни. Только, передала мне Нина Алексеевна, Виктор Васильевич хотел бы вначале обсудить план своего выступления и просит меня во время выступления поддерживать его вопросами.
Совершенно невозможно передать ту невыразимо горькую атмосферу, в которой ребята устанавливали среди гостиной аппаратуру, освещение, занимали свои места. Все двигались как бы в спрессованном воздухе и чувствовали гнетущее неудобство. С другой стороны, все понимали, особенно Нина Алексеевна, что сделать это необходимо, потому что человек большой, заслуженный, умудренный огромным личным опытом, опытом сложным и непредвзятым, должен сказать все, что он думает о своем деле. Все, кроме него, знали, что это последняя возможность. Да и он сам, пожалуй, об этом догадывался. Тем замечательнее мужество этого удивительного мужчины.
– Ах, Юрий Николаевич, какая бы это была радость, если бы не в такое время, – сказала Нина Алексеевна, провожая меня в комнату к Виктору Васильевичу, негромко и печально. – Если бы пораньше.
Глаза у Нины Алексеевны были заплаканные, но сухие. Виктор Васильевич лежал в постели почти через всю маленькую комнату, лицом к окошку, и совсем уже не был похож на того Васильева, которого я видел в клинике. Он катастрофически похудел, дышал со свистом, через силу, глаза и лицо обесцветились. Он весь трепетал на том хищном огне, который съедал его изнутри. На правой стороне лица, от уха далеко вниз, лежал пластырь. От обилия принимаемых лекарств или подругой причине здесь нагноились железы, и пришлось нарыв этот вскрыть. Но внутренняя сила, огромный запас мужества и воли, которым его наделила природа, которыми его вспоила земля, которые всегда были его подчеркнутым достоинством, – требовательно и непреклонно давали себя знать. Я смотрел на Васильева и с удивлением думал о том, как ему хватает сил каждое утро по телефону досконально и придирчиво вникать в каждую мелочь совхозной жизни, как ему хватает сил в течение дня приглашать, принимать и даже вызывать к себе своих наиболее важных сотрудников. Да и люди сами шли к нему. Единственный, кто ни разу не зашел и даже не позвонил, – это председатель сельсовета Бурунов.
– Что с Буруновым, почему его не слышно? – спрашивал Васильев жену.
– Он плохо себя чувствует. Он тяжело болен, – отвечала Нина Алексеевна и отворачивалась…
– Вот видите, – обвел вокруг себя огромной длинной ладонью Васильев, – никак не могу пока с болезнью справиться.
Он попробовал улыбнуться. Мы немного побеседовали, и я вышел. Минут через пять Нина Алексеевна вновь пригласила меня, посоветоваться, правильно ли она мужа нарядила. Васильев сидел в кровати. Ему были только что сделаны обезболивающие уколы. На нем был праздничный костюм, тот самый, в котором зритель теперь видит Васильева на экране. Но чего зритель никогда не увидит и чего я сам никогда не забуду – того страшного момента, когда Нина Алексеевна стала мужа причесывать. У Васильева всегда кудрявилась богатая светлая шевелюра, как принято говорить, цвета рыжей соломы. Теперь она свалялась. И вот когда Нина Алексеевна коснулась шевелюры расческой, волосы расческу буквально забили. Целыми снопами волосы оставались в гребне.
Васильев говорил сидя в кресле. И эта его речь, это выступление, которое до сих пор лежит в моем столе на узкой магнитофонной пленке, было в тот момент актом высочайшего человеческого мужества. И слушать его слова без глубочайшего волнения невозможно. Ясность мысли, четкость постановки вопросов, простота и яркость изложения… Я смотрел на этого безмерно исхудавшего, но все еще огромного человека, который дышал со свистом, и думал о том, какой, может быть, великолепный государственный и политический деятель, какой трибун скрывался в нем и должен был теперь до времени погибнуть.
Вся запись продолжалась около пятидесяти минут. Действие уколов заканчивалось, взгляд Васильева тускнел, силы его оставляли. Мы уходили с чувством исполненного долга, но и с ощущением какой-то безмерной вины. Весь вечер я прометался за озером вдоль окостеневшего в сухом морозе берега. На следующий день я даже побоялся позвонить Васильевым. Но еще через день мы пришли к Васильеву проститься: ребята уезжали в Москву. И тут мы были радостно удивлены.
Виктор Васильевич сидел за столом, на столе высились угощения, и привлекательной внешности немолодой человек сидел на почетном гостевом месте. Перед ним стояла рюмка. Нас тоже пригласили к столу, а Нина Алексеевна принялась угощать. Она тоже была в хорошем расположении духа.
– После вашего посещения так устал, – сказал весело, но с придыханием Васильев, – что думал, Юрий Николаевич, концы отдам. Но получилось наоборот. Вот уже который день хожу, и на душе гораздо легче.
Он широко расставил на столе посуду для угощения, налил нам и чокнулся с каждым пустой рюмкой.
– Сил во мне от вашей заботы столько прибавилось, – Виктор Васильевич с благодарностью окинул ребят, – что заново зажил. Завтра даже, думаю, может быть, контору навещу. Машину попросил. Как у них там дела, полюбоваться надо… – Васильев весело задумался, но дышал тяжело. – Если так дело пойдет, то дней за двадцать я на ноги встану, – закончил он решительно.
Умер он через неполных две недели.
На всю западную Россию в ту пору надвинулась метельная морозная мгла. Пробиваясь сквозь метели по старинным русским дорогам, через древние города с благородными именами – Остров, Псков, Новгород, я думал об этих драгоценных наших землях, об их неоценимом вкладе в дело становления и развития русского всё и вся пережившего характера и думал о тех замечательных людях, которых рождала и по сей день рождает наша земля.
Мы ночевали в Новгороде. Влажная и липкая метель носилась по коротеньким замысловатым улицам и белым пламенем возжигала костры вокруг спокойных кирпичных стен кремля. Эти стены видели такое, что выпадает на долю не всякого города. Мы ночью проехали за город к Юрьевскому монастырю. Вода еще не замерзла. Вода под берегом шумела, черная, вязкая, она как бы съедала полосы снега. Плечистый Георгиевский собор высился среди метели как некий могущественный памятник русского духа, русского умения, русской силы. Таким он был задуман и таким отстоял бурные девять столетий на этом неспокойном берегу. Его стены высоки, честны и несокрушимы. И я подумал: есть что-то родственное в осанке, в характере, в натуре Виктора Васильевича Васильева этому великому созданию русской архитектуры.
И еще я думал тогда об этой удивительной, не такой уж простой и достойной всяческого внимания и уважения категории людей, которых мы называем в быту директорами совхозов да колхозов председателями. Слова эти для многих из нас кажутся порой бесцветными и будничными, но на деле-то определяют ими довольно часто людей замысловатой и упорной судьбы.
Вот хотя бы тот директор совхоза Андреев, что сидел у Васильева за столом. Ведь он приехал прощаться. Или те, что навещали Виктора Васильевича в клинике. Они тоже прощались. А сколько их приезжало к нему домой со всей области. А сколько было бережности в приезде каждого из них, – ведь важно, чтоб хозяин-то не догадался, что с ним прощаются. Какою величественной процессией вытянулись эти люди в тревожные дни декабря, когда везли Васильева из Глубокого на кладбище под Опочку. Это была величественная процессия соратников, сотоварищей, сородственников. Нет, не сейчас, но когда-нибудь я особо и от всей души хочу поразмышлять об этих замечательных людях. А между прочим, в той траурной процессии среди других на почетном месте шел тогда и меньший друг Васильева, его как бы выученик, председатель небольшого соседнего колхоза Николай Алексеевич Алексеев.
Через полгода ехал я на легковой машине в Глубокое. Кругом пробивала зелень счастливая листва. Тысячи, тысячи, тысячи крошечных зеленых бабочек обсели молодые упругие ветви, и ветви ликовали, ветви пели под синим небом чистоты и радости, ветви славили все, что дышит, что живет, что хочет жить и цвести. Оттого сердце каждого человека в такой праздничный день тоже расцветало и тоже благодарило землю и небо, ветер и воды за счастье улыбаться, петь, любить, трудиться и просто радоваться. На отворотке с Ленинградского шоссе у деревни Мякишево «проголосовали» двое крестьян. Один средних лет, один постарше, оба чуть навеселе, а может быть, просто захмелели от весны. Место в машине было, и мы подсадили попутчиков.
– Ну как дела? – спросил я.
– Не видите разве, как дела, – ответил что постарше, – все вокруг цветет, распускается. В такое время дела у всех должны быть хороши.
– Новый директор у нас, Юрий Николаевич, – сказал второй.
– Не Сергеич?
– Нет. Из соседнего колхоза.
– Из колхоза имени Мичурина, – пояснил что постарше, – такой деликатственный товарищ.
– Ну и как? – поинтересовался я.
– Пока ничего, – повел глазами в одну и в другую сторону тот, что постарше, – время покажет. Поживем – увидим.
– А вот знаете, уже что можно сказать, – со вздохом добавил, а может быть, даже и возразил тот, что помоложе, – странная с этим товарищем штука, вернее, от его обхождения штука получается: обманешь его – и совестно становится.
Старик вздохнул.
Некоторое время ехали молча. Потом старик немного недоверчиво, но с симпатией задумчиво произнес:
– Люди сказывают, будто колхозники золотые часы ему именные при расставаньице на собрании преподнесли. Да вроде бы даже некоторые плакали, отпускать не хотели.
– Да он вроде первый прослезился, – поправил второй попутчик. – Такой молодой мужчина, а вот, говорит, взял да заплакал.
– Значит, сердце есть у человека, – заключил старик, вынул из кармана кожаных штанов старенький носовой платок и вытер вспотевшее лицо.
Второй добавил:
– Аккуратный очень и порядок любит.
– Любит, чтобы все по-русски делалось, значит быть, – еще добавил старик, – чтобы все по-человечески, значит, делалось, как на Руси испокон веку повелось.
Я вышел от просвирни берегом озера к еловой аллее. Мостки утопали в теплой пахучей воде. По ту и по другую сторону озера на мостках хлопотали женщины, шумно и весело полоскали белье. Ребятишки катились из школы в деревню Паново; пробегая под высокими кустами расцветающей черемухи, они встряхивали ту или другую ветку, и с черемухи сыпалась роса, вместе с росою осыпались ароматные лепестки глубокого и пенистого цветения. И в воздухе на какое-то мгновение устанавливалась белая радуга из росы и лепестков. Радуга колыхалась, словно живые душистые ворота, которые светятся и растут. И где тут была роса, где были лепестки – уже понять было трудно, потому что рябило в глазах.
ВЕТЕР СРЕДИ САМОГО ПОЛДНЯСегодня полдень, и солнечные тени кленов трепещут по всему поселку. Они трепещут не только на дорогах, лужайках, крышах, берегах; они вьются в воздухе, словно счастливые стаи птиц, которые собрались в дорогу, но никак им не хочется улетать. Это видит каждый. И каждый, конечно, знает, что в конце концов улетать им все же придется.
Поэтому люди заняты делом, они выходят на дороги, взбираются на крыши, они ловят эти кленовые тени, рассовывают их по карманам, за пазуху, складывают в мешки, сундуки, под кровати. Я только что видел девушку, которая сгребала за поселком стог из летучих кленовых теней. И грабли пели у нее в руках. Но девушка пока молчала.
Она работала. Девушка сгребла стог до самого неба, встала на него, выше холмов, крыш, сосняков. Она встала на стог в самом небе. Ее белые волосы рвались вдаль вместе с ветром, и платье рвалось и хлопало, как знамя. А стог журчал у нее под ногами. Так журчат ручьи, когда их много и сливаются они вместе, чтобы смеяться, пировать и хлопать друг друга по плечам.
Вот теперь девушка запела. Она пела без слов, но во весь голос. И руки подняла над собой, как два маленьких солнца, И освещала ими все дали, направо и налево.
И люди останавливались, кто где был. Они смотрели на девушку, и губы их шевелились. Люди тоже пели. Не подпевали девушке, а каждый свою песню пел для себя. И лица их были счастливые.
Теперь счастья недоставало только кленам. Именно полного счастья в такой ветреный полдень. И тогда отовсюду клены сдвинулись со своих мест и пошли к девушке, к ее стогу за поселком. Ах, как это было радостно! Клены шли и шумели во весь ветер. Они переговаривались друг с другом, друг друга окликали и приветствовали. Они встали вокруг стога. А ветер сорвал с девушки платье и понес над озером как птицу.
Тогда клены враз поднялись, мгновенно выросли в небо и закрыли девушку на стогу, чтобы никто посторонний ее не видел.
Пусть она стоит там, в небе, и поет свою песню.
КОГДА ТЫ СТАНЕШЬ ВЕТРОМСегодня я хочу тебе сказать, что ты должен сделать, когда станешь ветром. Когда ты станешь ветром, то почувствуешь, какое легкое у тебя дыхание, какие просторные крылья несут тебя по свету, какой чистотой и светом наполнились глаза твои. И вот тогда ты меня внимательно слушай.
Ты должен подняться до рассвета, пролететь над холмистой озерной равниной, над ее лесами и деревнями, и там, где лежит глубокое зеленое озеро, между взгористых берегов под соснами и елями, тебе надо снизиться. Ты пролетишь над высокой дубовой аллеей, и листья дубов загремят под твоим дыханием жестко и сдержанно. Не нужно лететь в глубину парка, где раскинулись величественные лиственницы, нужно свернуть южнее, снизиться над каменной трехэтажной школой и еле слышно подкрасться к деревянному дому на окраине поселка, где за ложбиной лоснятся овсы.
Здесь под окнами цветут розы, красные и белые розы с их юным и ароматным дыханием. Вот это дыхание надо подхватить и унести в раскрытые окна вместе с утренней чистотой и прохладой. Там, за раскрытым окном, в тишине деревянного дома, спит старая женщина с добрым и красивым лицом, словно сединой, иссеченным морщинами. Пока она спит, ты должен дышать ей в лицо этими розами, их таинственной глубиной лепестков.
Пусть ей не вспоминается, не видится во сне то горькое, что выпало за восемь десятков лет ее жизни. С той поры, когда, еще до революции, она окончила учительскую семинарию в Новгороде и пошла преподавать по маленьким деревенским школам Петербургской губернии. Пусть ей не вспоминаются тяжелые годы разрухи с их безденежьем и лишениями, пусть они вспоминаются теми тихими уголками наших деревень, где Татьяна Александровна Масленникова нашла свое призвание, встретила прекрасного человека и полюбила его, нашла с ним счастье и где родила на свет, на зеленый и ласковый свет озер и лесов, звездных ночей и солнечных зорь, человеческих улыбок и добрых дел, сына Володю. В той трудной жизни, не всегда благополучной и устроенной, он один остался жив из четверых ее детей. Остальные умерли в детстве. Дочь агронома, который долгие годы учительствовал, племянница учителя, сестра учителей, Татьяна Александровна и сыну своему загадывала учительскую судьбу. Случилось так, что поперек судьбы легла война.
Пока рассвет, ты, свежий утренний ветер, дыши, дыши в ее окно сладким запахом роз, который всегда напоминает человеку о юности, о красоте, о любви.
Грянула война. Сколько бед и сколько горя принесла она в семью Масленниковых, – стоит ли вспоминать тебе, ветер. Татьяна Александровна попала в немецкий концлагерь, что размещался под Локней, но пожилой женщине вскоре удалось бежать оттуда. Она скрывалась от оккупантов то здесь, то там, не раз ей приходилось помогать партизанам или отбившимся от своих частей раненым советским бойцам. Пришло в их край освобождение, и подросший Володя ушел на запад вместе с Красной Армией. Восемь месяцев сражался он за поруганную землю Родины и однажды в атаке под Ригой нарвался на мину. Двадцать восемь осколков получил Масленников, но не погиб. Чуть пришел в себя – весь в крови. Левая нога вроде есть, и вроде ее нет. В кости перебита выше колена, но держится, висит на коже и на двух-трех сухожильях. Развязал походный мешок, достал нож и несколькими ударами отрезал ногу. Как все это случилось, до сих пор не помнит. Только потрясенные бойцы рассказали ему, что все это он сделал сам.
Я гляжу на его большую, крепкую руку, на его аккуратное и мужественное лицо человека с прямым, чистым синим взглядом и говорю тебе… Когда бы я был ветром, то полетел бы туда, под Ригу, на лесистое болото или на песчаную гриву, набрал бы там печальных белых лепестков брусники и словно снегом утоления боли осыпал бы это горькое место. А поверху положил бы ветку с короткими жесткими листьями дуба.
Владимир Андреевич после многомесячных лечений вернулся к жизни и к работе и только долгое время еще, когда надвигалась гроза, бледнел, его бросало в дрожь, и крупный пот выступал по всему телу. И только со временем, с исцеляющим течением лет, этот страшный след войны ушел из памяти. Но не ушел из тела. В плече и сейчас еще сидит осколок. И стоит крепко поработать, попилить или усердно поколоть дрова, плечо распухает.
Владимир Андреевич Масленников попал в Глубокое не сразу. Он окончил в Ленинграде педагогический институт и мог остаться в северной столице, но не остался. Поработал на Ладоге и перебрался под Опочку, к матери, чьи добрые руки и внимательный глаз так нужны были еще не оправившемуся от страшных ран солдату. Вскоре Масленникову предложили место директора школы в незнакомом селе Глубокое. Масленников поехал посмотреть. Великолепное, на три губы, раздольное озеро в гористых берегах, покрытых сосной и елью, березой и кленом. Высокий старый парк над селом с богатырской дубовой и длинной еловой аллеями. Школа в трех старых, но еще крепких деревянных домах. Простой, но колоритный быт, доверчивые веселые лица. Остатки старых легенд.
А по округе разбросаны большие и маленькие озера; среди лесов и горбатых взгорищ – дороги, дорожки, тропинки, и светловолосые парнишки да девчонки в мешковатых пальтишках, стоптанных обутках, а кто и в лапоточках, бегут по ним, полуголодные, с холщовыми сумочками, сбегаются на высокий берег Глубоковской школы. Жизнь бедная, колхоз слабенький, но над озерами идут высокие облака, клубятся, и как бы со всех концов страны, откуда их приносит ветер, слышны голоса побеждающей, крепнущей и возрастающей жизненной силы разоренной, но могучей и юной страны.
О ветер! Когда ты летишь по свету, в голосе твоем я слышу море, и грохот волн, и вал за кормой могучих крейсеров или подводных лодок, и гул из-под воды столбом уходящей в небо ракеты, и шелест виноградников, на рассвете утяжеленных росой Кавказа, подземные удары вдоль камчатских сопок и их целебные горячие ключи, и говор деловитых машин в подземных кладовых Алтая или Карпат, Урала и Тянь-Шаня, и янтарный говор рек и белых берегов Литвы или Эстонии. О ветер, ветер! Какое счастье, что ты летишь отовсюду и каждый в тебе услышать может все, что надобно его чуткому сердцу! Теперь спустись у того небольшого дома с яблоневым садом, с кустами красной смородины и опусти на деревянное крыльцо этого дома ворох говорливых осенних листьев.
В этом саду Владимир Андреевич прожил около двух десятков лет. Построил за это время новую, в три этажа, школу, задумал благородное дело еще задолго до того, как официально было принято движение под лозунгом «Никто не забыт, ничто не забыто».
Вокруг Глубокого война оставила сотни безымянных могил солдат и партизан. Кто на опушке, кто за деревней, кто на пригорке лежал под осенней звездой, под весенним цветением трав, под зимним воем вьюги, под щебетом птиц и под гулом высокого полета самолета… Их положили в парке в братскую могилу. И вот вместе со своим директором ученики Глубоковской школы стали разыскивать сначала имена павших, потом их близких. Стали переписываться с их родственниками и друзьями, стали приглашать их в гости. Так и родился в Глубоком торжественный праздник поминовения героев в День Победы, 9 мая. И со многих равнин и холмов нашей Родины доныне приезжают в этот день родные и близкие павших бойцов, в этот памятный день весны. Так почтил память своих погибших друзей несгибаемый солдат, потомственный учитель Владимир Андреевич Масленников, окончивший институт после войны по специальности русская литература и преподававший в деревенских школах литературу, историю, физику, естествознание, и более всего – высокую нравственность советского человека, настойчивое учение партии коммунистов, в которой сам с достоинством состоит.
Теперь, уже четвертый год, Владимир Андреевич живет в Пскове. Без него поселок вроде бы немного опустел. Масленников был постоянным депутатом сельского Совета, где занимался культурой. Я не раз видел его и в дождь, и в снег, когда он ныряющей походкой, опираясь на палку, уходил, поскрипывая протезом, в радиоузел, чтобы прочитать для односельчан лекцию или провести по радио беседу. Что бы ни предпринималось в Глубоком, Масленников был или зачинщиком, или участником этого предприятия. И теперь я с грустью думаю о том, как плохо, что его здесь нет и как много значит на селе образованный, энергичный и принципиальный человек.
Владимир Андреевич и в Пскове оказался человеком заметным. Сначала он работал завучем в средней школе, потом директором восьмилетней школы, уютного, чистенького зданьица на берегу Великой. И там я наблюдал одну замечательную сцену. В школе работал «Клуб интересных встреч», куда Владимир Андреевич приглашал рабочих, партизан, комсомольских вожаков, писателей. Как-то после заседания клуба я поднялся в кабинет директора и увидел, что Масленников уже собрался идти домой. Приходит из актового зала завуч и тоже собирается. Владимир Андреевич называет ее по имени-отчеству и несколько удивленно спрашивает, куда она торопится.
– Домой, – отвечает завуч.
– Но ведь сейчас у ребят должны быть танцы, и вы собирались дежурить, – говорит Владимир Андреевич.
– А я танцы отменила, – говорит завуч, застегивая сумочку.
– Как же это так? Мы ведь им обещали, – возражает Масленников.
– Ничего не случится, один раз не потанцуют.
– Один раз не потанцуют, может бить, ничего и не случится, а нам верить не будут, это хуже, – спокойно, однако с некоторой горечью в голосе сказал Владимир Андреевич.
– Ну, пусть одни танцуют, я пойду сейчас скажу, – соглашается завуч.
– И одних нельзя оставлять, – говорит Масленников. – Давайте уж я сегодня подежурю, – кстати, я хотел сегодня в школе задержаться, – и вы им, пожалуйста, объявите, что танцы состоятся.
Я много раз видел, как Масленников разговаривает с учениками, учителями, родителями, избирателями, начальством, с родственниками и друзьями, и всякий раз меня самого охватывала гордость за то, как можно прямо, просто и с достоинством, достоинством приветливым и каким-то щедрым, держаться перед людьми. У меня даже сложилось к Масленникову такое отношение, словно для него все доступно, все возможно и все сподручно.
Был один забавный случай. Ранним летним утром я пошел на озеро. Какая-то одинокая фигура маячила вдали на воде. Когда входишь в воду по горло, то озерная гладь воспринимается очень крупно и обобщенно. Я люблю разглядывать эту озерную гладь, когда над водой остается одна голова и ты ее разворачиваешь в разные стороны, словно какой-то механизм с окуляром. Я посмотрел на фигуру рыбака и удивился, человек с длинной удочкой сидел прямо на воде. Он сидел, скрестив ноги, и на раннем прямом солнце ослепительно блестели его круглые очки. Что-то фантастическое было в этой прямо на воде сидящей фигуре. Но тут же я разглядел, что сидит Владимир Андреевич, и по какой-то странной причине удивление мое исчезло. Исчезло – и все. Только позже я понял, что Масленников сидел в низкой долбленой лодке – камейке, которую на сверкающей глади озера трудно было разглядеть над водой.
Сейчас в Пскове построена новая школа, особой планировки и вообще оригинальная по оснащению. И эту школу отдали Владимиру Андреевичу. Всю последнюю треть учебного года Масленников работал в двух школах – в новой и старой.
А недавно я встретился с ним в Глубоком. Усталый Владимир Андреевич лежал на кровати и смотрел телевизор. Я решил, что он просто приехал навестить мать, дочь да и внучку, но оказалось не совсем так. Он заехал домой вроде как попутно. Этот неспокойный, ушедший в отпуск человек, оказывается, ездит по районам с лекциями. За две с небольшим недели в Дедовическом и Опочецком районах он провел двадцать пять лекций на самые разные темы, в том числе и на международные.
Теперь, когда ты станешь ветром, ты будешь часто прилетать к этому деревянному дому с сомкнутыми крышами сараев и поветей. Двор такой в деревянной народной архитектуре носит название «мокрого». Он закрыт не полностью, и дождь стекает по скатам внутрь двора. Ты собери сюда дожди, веселые и легкие, которые играли бы по крыше, как по звучному барабану, и названивали бы по стеклам окон, как нежные цветочные колокольчики, которые рассказывают сказки для самых маленьких и самых наивных детей. И маленькая Лена, эта с ласковым шелковистым личиком девочка, раскинув маленькие приветливые руки, пусть задержит свой голубенький взгляд и прислушивается, долго прислушивается к тому, что ей расскажет ветер. Тот самый ветер, что, может быть, рассказывал здесь сказки ее матери лет двадцать назад.
А мать Люся, теперь Людмила Владимировна, здесь выросла и здесь окончила школу. После школы она окончила Псковский педагогический институт и вернулась в Глубокое преподавать биологию. В те классы, где несколько лет назад на уроке умерла ее мать Антонина Петровна – от гипертонического удара. После этого отец и уехал в Псков. Теперь Люся живет в родительском доме и сама стала хозяйкой. Новые хозяева – новые приметы. Старого крыльца больше нет. Со вчерашнего дня Люся и ее муж Николай, совхозный шофер, заливали бетоном новое крыльцо. И оба, спокойные, крупные, уверенные в движениях, месили раствор и лопатой разливали его по опалубке. Крыльцо будет широкое, гостеприимное, каким и был все эти годы родительский дом, куда любой мог прийти за советом, за книжкой или просто посмотреть телевизор. Вечером, когда новое крыльцо уже было готово, Люся и Николай уходили под сумерки в поле, косить траву, и Николай шел с косой на плече.