Текст книги "Избранное"
Автор книги: Юрий Куранов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 44 страниц)
Я смотрел им вслед и думал, какое это важное занятие, когда два молодых, два красивых и преданных друг другу человека строят крыльцо для своего дома. А там, в избе, сидела располневшая Татьяна Александровна – с лицом, затканным, как сединой, морщинами восьми десятков лет. Она покачивала коляску с младенцем. Третье поколение выхаживали эти неутомимые, эти добрые руки красивой русской матери. Правнучка спит, полудремлет над нею прабабушка, и обе, может быть, видят сны под добрый шелест по бревенчатым стенам вечернего ветра.
На другой день в гости приехала младшая дочь Владимира Андреевича, Люба, тоже с мужем, Володей, и тоже с младенцем, Андреем. Люба окончила Псковский педагогический институт и теперь преподает. И муж ее тоже будущий педагог. В этом году он оканчивает Псковский пединститут и приедет работать в Красногородку.
Вечером две молодые семьи сидели за столом в отцовском доме, пили вино, ели малосольные огурцы и жареных угрей, были веселы, румяны, красивы, о чем-то спорили, а порой хохотали. Над чем хохотали, о чем спорили, мне неведомо.
Если бы был я ветром, то наверняка подкрался бы под окна и все расслышал. А так – на следующий день я вместе с Любой и Володей, с Андреем и Владимиром Андреевичем в мягких, красных, быстрых «Жигулях» ехал в Псков. Там в этот день Володя должен был отпраздновать свой выпускной вечер. И машину на этот раз вел он сам, а не Люба, которая уже имеет права водителя международного класса. Люба сидела сзади и убаюкивала сына, а тот спать не хотел, разметался из пеленок и смотрел в окно, где пролетали сосняки, березняки, луга, деревни, голубые быстрые речки Псковщины.
Не доезжая до Новгородки, где можно повернуть на Пушкинские Горы и в Михайловское, Володя затормозил.
– Вот здесь? – спросил он тестя.
– Именно здесь, – сказал Владимир Андреевич и добавил: – Я давно, Юрий Николаевич, хотел показать вам это место. Нет нигде воды целебней. – И усмехнулся.
У дороги бил из земли мощный ключ. Это было целое озерко обхватов в десять. Под водой из глубины толчками, целыми клубами шла струя, и не одна. Они были пепельного, предгрозового цвета, и казалось, что из-под земли валит маслянистый дым и клубится под ровным и тяжелым слоем воды. Мы сами напились и набрали воды в бидон.
– Вот мужики связывали шесты один к другому – до восьми метров, опускали, и дна не достать, – сказал Владимир Андреевич, отрываясь от стакана и держа стакан в воздухе двумя чуть горбатыми крепкими пальцами. – А что касается целебности – ух хороша водичка!
Машины то и дело останавливались у ключа. То шофер, то пассажиры подбегали со стаканами, с бутылками, с бидонами. Многие узнавали Масленникова, здоровались, справлялись о здоровье, о делах. И мне начало казаться, что он какой-то главный здесь, на дороге, у ключа с целебной водой, этот рослый мужчина с крепким, загорелым лицом и голо, по-казацки, подстриженным затылком, как стриглись в первые годы после войны, человек с голубым чистым взглядом, от которого не то что спокойно или приятно, а устойчиво делается на душе.
Мы ехали дальше. Солнце ярко светило в кабину. Над равниной высоко шел самолет и тянул через все небо белый след из тумана и ветра. Люба налила в граненый стакан ключевой воды и поднесла ее к нежным розовым губам сына.
– Правильно, – сказал Владимир Андреевич, обернувшись с переднего сиденья, – нашу глубинную водицу надо с младенчества пить.
В стакане плавилось солнце, вода ходила по нему, как бы подгоняемая ветром либо сама превратившаяся в ветер.
– Когда ты станешь ветром… – сказал я маленькому Андрею. – Вон видишь в небе самолет?..
И мальчик, не выпуская стакана из рук, посмотрел в небо.
– Этот самолет был когда-то просто куском металла, а теперь он ветер, и скорость, и красота. И человек, которому он сейчас послушен, тоже был совсем недавно простым младенцем, а теперь он сам и ветер и туман, и грохот, и сила, и движение.
Так говорил я маленькому мальчику с синими быстрыми глазами, который крепко держал в пальцах стакан, наполненный ветром и солнцем.
ПОЛЕННИЦА И КСИЛОФОНКолет мой знакомый Миша Михайлов, механик с телевышки, между двумя огромными озерами на высоком дворе возле сарая дрова. Сухие звонкие дрова разлетаются под его топором с цокотом. И так и этак! Поленница растет. И каждое полешко звучит, сверкает.
– Ну и музыкант наш Миша! – улыбается прохожий человек и покачивает головой.
И я подхожу поближе, чтобы полюбоваться Мишиной музыкой.
А стоит на пеньке перед Мишей транзисторный приемник и наигрывает эстрадную музыку. Нашел же наш веселый Миша подходящее для своей поленницы музыкальное сопровождение.
Облака высоко поднялись над Мишей, над транзистором, над поленницей, над озерами и тоже радуются.
ДЫХАНИЕ И РОЗЫВ такое тучное, в такое звонкое лето все цветет, все кипит от своего цветения. И в такую пору с утра до вечера кажется, будто все счастливы, все довольны, все у всех благополучно. И вот я узнаю, что Татьяна Александровна Масленникова, мать Владимира Андреевича, целый почти что месяц пролежала в больнице. Теперь она дома.
Татьяна Александровна уже ходит с палкой. Она еле передвигает свои распухшие ноги. Но все что-то она мастерит, все чем-то занята. Возле нее Лена, маленькая дочка Люси. Беленькая девчушка карабкается Татьяне Александровне на колени, заглядывает ей в глаза. И глаза у Лены такие же светлые, такие же чистые и лицо такое же удивительно доброе, как и у Татьяны Александровны.
Старая женщина сидит у окна. Окно раскрыто в сад. В саду цветут красные и белые розы. Они благоухают, они колышутся, их лица добры, внимательны и ароматны. Татьяна Александровна смотрит за окно и говорит задумчиво:
– А вот, Юрий Николаевич, я помню, как-то в молодости меня с красной розой сравнили однажды.
Я улыбаюсь и не могу придумать, как ответить Татьяне Александровне, чтобы это не выглядело глупо или грубо. Когда речь заходит о розах, я всегда теряюсь, всегда я не знаю, что вымолвить.
– А теперь вот, – задумчиво и ясно глядя за озеро, в небо, говорит Татьяна Александровна, – умереть бы мне хотелось.
– Ну что уж вы так, Татьяна Александровна…
– Нет, не подумайте, Юрий Николаевич, что я на жизнь жалуюсь, – поясняет со снисходительной и тихой улыбкой Татьяна Александровна. – На жизнь я совсем не в обиде. Живется мне хорошо. А вот тело мне вроде мешает. Лишнее оно как будто. Не управиться мне с ним. И потому мне хочется умереть, освободиться от него.
По розам шелестит густой и теплый ветер. Лепестки с них медленно взмывают в воздух и колышутся, как бы растворяются, тают в сладком воздухе лета. Я опять молчу. Я только улыбаюсь. И улыбка моя говорит, что мне понятно желание старой больной женщины.
– А вы вот все-таки представьте себе, Юрий Николаевич, – продолжает Татьяна Александровна, не то поясняя, не то извиняясь. – Мне ведь уже за восемьдесят лет. Сколько я детей на своем веку воспитала да войн сколько выдержала. Даже из немецкого концлагеря убежала, когда мне почти что пятьдесят лет исполнилось. Да, – Татьяна Александровна весело и с достоинством подтверждает слова свои кивком головы, – взяла и убежала из немецкого концлагеря. А некоторые мужчины, даже молодые, бежать не решались. – Мягкое лицо ее, украшенное добрыми сумерками бесчисленных нежных морщинок и морщин, румянится от волнения. – Вот и правнучку-то еще вынянчить, может быть, придется. Куда как приятно, – вздыхает Татьяна Александровна, – хоть и хлопотно теперь уж для меня. Коля-то ведь все в рейсах да в рейсах. Да и здоровье тоже не очень у него хорошее. А Люся все в школе да в школе, да за книжками.
Я смотрю на медлительные руки этой почтенной женщины, с глазами, полными красоты, достоинства и неизъяснимой доверчивости ко всему, что ее окружает, и к сердцу моему подкатывает удушающее и счастливое желание заплакать. Я отворачиваюсь и смотрю за окно. И вижу я там одни только белые розы. Красных я не вижу, они исчезли. Белые, крупные, сверкающие розы склоняются к деревянному окошку дома Масленниковых. Их доброе глубокое дыхание исполнено сверкающей и нежной седины.
ВСТУПЛЕНИЕ К ПРОДОЛЖЕНИЮДевятую осень встречаю я в Глубоком и уже присмотрелся к ней немного. Уже приметил ее деловитую распорядительность, как все у нее продумано и как отработано. Сейчас такая пора, что для осени главное – смыть с деревьев листву. А это не такое уж простое дело, для этого необходимо умение. Ну что стал бы делать с листвой любой обыкновенный человек, если бы перед ним поставили задачу: в течение двух недель убрать со всех лесов и перелесков листву, с каждой березы, ольхи, осины, черемухи, ирги, с каждой липы да с каждого дуба, клена, ясеня? Не позавидовал бы я такому человеку, наверняка ему пришлось бы горько задуматься. Может быть, он созвал бы большое собрание, собрал бы совещание, а если оказался бы человеком разумным, то выслушал бы специалистов у себя в кабинете, а кого-то из них назначил бы консультантом для самого себя по этому необъятному и сложному вопросу, вопросу аннулирования осенней листвы со всех деревьев района или области, поскольку, мол, естественный ход дела в природе неудовлетворителен и доверия больше не заслуживает.
И тут закипела бы работа. Сняли бы с занятий учащихся всех средних школ, пригласили бы техникумы, училища, отправили бы на листобой служащих не особенно ответственных учреждений, и по всем дорогам загудели бы грузовики, автобусы с народом. А ветер бы шумел над лесами да озерами, и звонко трубила бы сквозь него в свои золотые трубы осень. И это было бы самое золотое время в администраторской судьбе того смельчака – начало кампании, потому что закончилась бы она для него глубоким поруганием.
И в самом деле, что можно предпринять, когда у тебя над головой шумит золотая береза или алая осина и ветер струит ее листву под косогор или в речку, а то и просто заметает всю листву с вершины донизу в небеса. Стой себе, запрокинув голову, наливай зрачки синевой осеннего неба, гуди на все леса растревоженным сердцем, вскинь в небо восторженные руки, пой на все озера или прямо здесь, в этом золоте березника, целуй румяную, чистую и счастливую девушку в золотые пылающие щеки.
Между тем осень! Уж осень знает, где чего горит, как светит, откуда полыхает и с какого края какой пожар запалить. Сначала, где-то еще в глубине лета, чуть засветятся на березах желтые листочки, совсем как будто случайно. Потом проглянет прядь. Потом певучая и низкая над межой ветка липы, там, где ты пробегаешь к вечеру с шапкой боровиков, неожиданно покажется золотой. Вся. Сразу. Это уже что-то! Но после этого получится так, будто осени больше ничего не нужно. Будто осень обо всем забыла и где-то пошла стороной. Зацветают поздние цветы, ликует солнце, ветер теплый прилетает с юга, и на мостках и в лодке посреди озера продолжают как ни в чем не бывало загорать беспечные и юные красотки, тяготясь одиночеством. Это приезжие дачницы из Ленинграда. Они словно забытые где-то на даче букеты, которые сами не знают, для чего их сюда принесли с полей и из садов, поставили на тумбочку и…
Красавицы загорают в одиночестве, и смотреть на них издали не так уж весело. А народ! Народ уже давно и безвыездно в поле. Пристальному глазу среди всей этой иллюзии лета отовсюду видно, какой малиновый оттенок уже получила сквозная синева небес и как густо, жестко шумят на деревьях пожелтевшие листья. Порою шум их напоминает грохот.
И вот однажды утром, опять-таки как будто невзначай, ударит легонький морозец. Он раздастся рано, словно где-то в стороне прокатится легкий отзвук бильярдных шаров, которые не то коснулись друг друга, не то над ними кто-то просто наклонился и щелкнул в воздухе перстами. Вот теперь листва уже заметно пожелтела. Лист сделался легким. Он как чей-то усмешливый взгляд, отдаленный и одновременно близкий.
Теперь нужно ждать дождей.
Дожди придут однажды вечером, неслышные и еле уловимые своим прохладным и сумеречным дыханием. Как будто капля упадет на крыльцо… Или это просто послышалось? Как будто капля прошелестит по вязу, или это там на ночь примостилась осторожная и бездомная птица. Как будто шорохи послышались вдоль мглистой рощи… Или все это чудится?
Но нет. Пора. И ночью уже по крыше, уже по стенам, уже по стеклам потекут, потекут холодные и невеселые потоки. Все отяжелеет. А утром в деревьях старость вон уже поселила свое скрипучее дыхание. Березы, клены, вяз – теперь все смотрят на тебя немного обреченно и что-то вспоминают, вспоминают. Но вот нагрянет буря, холодный ветер вдруг сорвется и налетит оттуда, из Похьелы, завывая, рыча, со скрежетом, со свистом и грохотом. Всесильный этот ветер шуметь будет день, и второй, и третий… Деревья опустеют, листва устелет все: дорожки, берега, ложбины, взгорки. В леса придет прозрачный, чистый воздух, которым дышится легко и весело. Поднимется, заблещет синевою небо, и станет видимою каждая ничтожная соринка на крыльце и на железной крыше соседского дома. Такая осень всегда похожа на молодость.
Вот такою благосклонной порой я и закончил вторую часть моей книги о Глубоком и на многое смотрю теперь уже издали. Ведь как-никак девятый год пишу я об этом примечательном селении, и эти мои писания приносят мне восторги, просто радости, уныние грустных размышлений, а порою – печали. Жестокие житейские печали порой со скрипом поднимаются на мой порог, трясущейся настойчивой рукой стучатся в дверь… А я встаю и двери раскрываю. Что поделаешь, жизнь есть жизнь.
В Глубоком директорствует не Виктор Васильевич Васильев. Его нет. На месте Васильева его давний друг Николай Алексеевич Алексеев, чернявый, крупный, подвижный человек с обходительными манерами, с прицельным быстрым взглядом, с широкой стремительной походкой, когда руки вразброс, перед собой, а кисти рук немного отхлестываются в конце движения за спину. Алексеев работал неподалеку в небольшом, уютном колхозе. Правление этого хозяйства стоит на гладком холме, высится среди ухоженных полей, вдоль них в конце первой мировой войны пленные австрийцы проложили железную дорогу, которую в конце второй мировой войны немецкие оккупанты разобрали. Правление колхоза в светлом здании белого кирпича соседствует с чистым и высоким зрительным залом. Отсюда, с холма, видны почти все угодья хозяйства вместе с тремястами гектаров отвоеванных у болота земель и с новенькой фермой. Ферма построена аккуратно, есть в ней механизированная подача кормов, механизированная их уборка, автоматизированная дойка, душевые комнаты, в которых молодые доярки могут смыть и пот и пыль с усталых и настойчивых своих тел после нелегкого трудового дня, приветливый красный уголок. Вся эта уютная молочная ферма в денежном отношении тянет ой как много! Вот заложив и построив это премилое любому сельскому сердцу строение, Алексеев решился оставить свой колхоз и отправиться директором на глубоковские земли.
За два года с приходом Алексеева многое свершилось тут, на этих берегах, из того, что было задумано или чего никто не задумывал. А кое-что из задуманного и не свершилось. Так что есть над чем погоревать и есть чему радоваться. Так в жизни всегда и бывает.
Вот довольно часто я называю Глубокое удивительным селом, прекрасным уголком и все в таком роде. Но значит ли это, что Глубокое так явно и недвусмысленно превосходит все, что есть на свете, а люди здешние составляют какое-то крайнее исключение среди других? Нет. Совсем не так я думаю, когда пишу или произношу эти слова. Действительно, для сердца моего Глубокое со всеми своими озерами, лесами, пашнями сделалось местом исключительным и редкостным. Но пишу я о нем главным образом потому, что здесь, среди этой красоты и природной гармонии, протекают процессы в общем свойственные всей нашей земле, особенно той земле, которую величественно и деловито мы в последние годы именуем Нечерноземьем. А тут, среди этой красоты и естественности, все особенности, все сложности начатого нами в Нечерноземье преобразования смотрятся особенно вещественно, объемно и поучительно. И еще здесь, в Глубоком, как, впрочем, некогда в Пыщуге, я острее чувствую, что любой человек, любая человеческая жизнь, любое доброе или хотя бы просто значительное дело достойны того, чтобы о них написать. Все исполнено особого смысла, красоты, тревоги, поэзии, высокой радости или глубокой скорби. Случайная дорожная улыбка, внимательный прохожий взгляд, отзвук далекой песни, оброненное сердцем слово так же прекрасны, как свет далекой звезды, вечернее касание ветром цветущей сирени, звук падающих в бочку капель дождя, равномерный и одинокий блеск летящего над сонными деревнями спутника.
Где-то там, за озером, как будто бы проснулась тихая скрипка и повела какое-то отдаленное пение. Или это ветер шумит по бревнам моего дома? Да нет. Чего уж такого общего между ветром и скрипкой? Да и ветра никакого нет. Тишина. Тишина, и ложится на землю тонкий мороз. Да то и не скрипка совсем. То тихая и добрая виолончель. Но где же и откуда взяться тут виолончели? Нет, это просто наваждение. Или такой мороз такими нежными руками заковывает лед по берегам и вглубь глядится синими зрачками и дует на воду, чтоб тонкий лед зелеными полосками ложился под зарей, светился и звучал. А на рассвете как будто кто-то улыбнется там, за гейденовским парком. С такой улыбкой школьники бегут вдоль берега на уроки. С такой улыбкой молодая женщина спускается с корзиной стиранного чистого белья к воде. С такой улыбкой… Нет, это иней. С такой улыбкой нежный тихий иней приходит и ложится на ветви сосен, кленов, лип. Он делает их легкими, послушными, он придает достоинство любому позабытому на дереве листку и каждой ветке. Он, может быть, играет что-то, этот иней, но я не слышу.
Я думаю сегодня о другом.
КРУЖЕНЬЕ СНЕГОПАДОВОзера спят. Они закованы тяжелыми заснеженными льдами. Они далеко просматриваются сквозь облетевшие чащи лесов повсюду и везде. Лежат спокойные, сияют снегами, утоптаны дорожками, прострочены тропинками, расцвечены следами. Вон голубеет резвый след, как колокольчики рассыпал заяц вдоль озерка. Молчат мои озера и что-то думают в тиши своих глубин.
Но вот спокойные, чуть сероватые туманы опустят облака на землю. И словно музыка склонилась на поля. Склонилась к хуторам, ложится на озера. Все одевает дымкой, сначала мелкой, потом потяжелее. Деревья, крыши и заборы – все приобретает чистый, ровный цвет, неуловимо и прозрачно. Молоденький березник становится малиновым. И ели опускают до земли тяжелые заснеженные шали, их шишки заалели и стали влажными, душистыми. Шишки дышат и шепчутся со снегопадом. И стая деловитых клестов проходит по ветвям.
Сугробы наполняются воздухом и сами превращаются в облака. Они поднимаются над своими лесными полянами. Они плывут среди кустов и валунов, среди холмов и деревень. Ручьи среди холмов как будто на мгновение проснутся; там, в буреломе, среди мхов, они чуть слышно запоют своей прозрачною и темною водой. Водой, такою драгоценной и послушной.
А деревья, кусты, околицы преобразятся. Все станет облачным, подвижным, невесомым. Все зазвучит и поплывет сквозь снежные туманы. Во всем проснется робость. И чудится: озера поднялись навстречу снегопадам и закружились в добром звучном воздухе, как ненаглядные, неуловимые острова.
Вон даже лось задумчиво и удивленно качнул тяжелыми рогами и замер на опушке леса. Он ловит медленные крупные снежинки, как в корону, и улыбается. В темных глазах его, как в ручьях, сиреневыми облаками тоже колышется снегопад.
НЕПОСЕДЛИВЫЙ МЛАДЕНЕЦУ меня под горой народился маленький нежный ручей. Я это чувствую, я слышу издалека. Не пойти ли теперь да взглянуть на него? Под горой, среди хрусткого и зернистого снега, среди мертвых, иссушенных временем и морозами листьев травы, – сверкание и шелест.
Тут крошечный беспомощный младенец. Он дышит чуть приметным, совсем еще наивным, но уже тревожным сном. Он медленно колышется от сонного дыхания и – светится. Тут солнце влажной доброю ладонью накрывает новорожденное его теченьице. Тут, среди мокрого и счастливого снега весны.
К вечеру опустится морозец. Он закует послушные и звонкие овраги, колеи, пригорки. Ну как же тут уснуть? И среди ночи придется мне спуститься под гору, к ручью.
Он прикорнул здесь, в своей ложбинке. Подернут инеем. Он боязливым робким сном забылся до рассвета.
Тут надо взять его в ладони. Да отнести домой, там уложить, как маленького чуткого котенка, и греть его дыханием. До рассвета. Ты сам заснешь над ним и не заметишь, как встанет солнце. А твой младенец убежал, его уже нет в избе. Он снова там звенит сквозь утро под горой и на какой-то тоненькой струне играет.
И так до самого заката. То здесь, то там звенит, сверкает, хлопает в ладоши, хихикает…
А к вечеру над озером вспыхнет месяц, когда опять морозец опустится. Ручей притихнет на какую-то минуту. Спустишься под гору опять накрыть его дыханием либо ладошкой, а вон он сидит – на берегу. В голубеньких сапожках, глаза блестят, улыбка светится. Протянул беспечную руку, выломил из воздуха янтарный рожок месяца и, как на дудке, на месяце наигрывает. Только пальчики, как перламутры, сияют, когда перебирает ими, разгуливая по мелодии своим непоседливым и простодушным дыханием.