Текст книги "Избранное"
Автор книги: Юрий Куранов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 44 страниц)
Гелька ходит или в рубашке без штанов, или в штанах без рубашки, но никогда не ходит раздетый. А пуще того не снимает он свою белую панаму. Надо видеть, как храбро разгуливает он повсюду, от собственного огорода до самых дальних колхозных покосов. Перепачкана ли рожица черникой, покусаны ли ноги крапивой, походка его не теряет врожденной невозмутимости.
Глядя со стороны, мы поначалу прозвали его флибустьером, что на языке матросов времен великих географических открытий значит – морской разбойник. Феерически громыхающее незнакомое слово сделало Гельку еще горделивее. Даже когда старший брат Ленька содрал с него рубашку да, взявши за пятки и затылок, стал приучать к нырянию. «Ой, какая холодная водичка!» – кричал флибустьер совершенно отважным голосом.
В лесу Гелька всегда впереди. В раскинувшихся папоротниках мелькает только белая панама. Исчезает и появляется она быстро, а покачивается на ходу важно, словно целую страну несет Гелька на голове. Тут мы и прозвали его – Губернатор Панамы.
«Губернатор Панамы осматривает джунгли!» – шутит Ленька. А по выражению лица Гелькиного я вижу, что он действительно и флибустьер, и индеец, и губернатор, и что его Панама – самая сказочная страна на свете, а папоротниковые заросли – настоящие джунгли.
Ведь и я, и я когда-то бегал по «африканским саваннам» Омской области, ранним утром выходил с «арбалетом» на берега робкой сибирской речушки Оши, которая прорезала мощным течением «всю Бразилию» и уносила мои корабли прямо в «Атлантический океан».
Я несказанно доволен тем, что этот ушастый цыпленок Гелька воскресил совсем рядом со мной великолепный, но уже недоступный для меня мир.
Да, если теперь меня позовут снежные вершины, то найти я их смогу только высоко в горах.
ЛУНА ПОД КОСЯКОМС горы к хутору ехал рыжий малый на белой лошади. Через плечо у этого рыжего малого висела желтая гитара.
Я выглянул в окно.
Рыжий малый увидел меня, радостно замахал руками и закричал какие-то веселые бестолковые слова.
Я выбежал из дому. Спрыгнул с полатей Алексей, малый соскочил с лошади, мы все обнялись и вошли в избу.
Пока мы громко, не слушая друг друга, выкладывали новости, пока Алексей таскал из-за печки и расставлял вдоль стен свои пейзажи, мимо хутора в деревню Черновляне проехала телега с баянистом Анатолием Николаевичем, с певицами и танцорами, с узлами реквизита.
Мы пили чай перед распахнутым в жаркое лето окном, вскакивали, принаряжались на ходу, снова пили чай и все говорили, говорили, не слушая друг друга.
Вскоре мы с Алексеем шагали по лесной разморенной дороге в те самые Черновляне, а впереди на белой лошади ехал рыжий Саша Худяков с гитарой.
Вслед за нами той же дорогой уже топали из Починка и Трошинцев ребятишки в кепочках и чистых рубашках, пропахших ветром, старухи в платочках и чистых, пропахших сундуками, платьях. С других хуторов и с дальних покосов по другим лесным и полевым дорогам в Черновляне шли парни и женщины в пропотевших кофточках и майках, и мы слышали, как они смеялись и пели вдалеке.
А сами черновляне уже сидели на бревнах и в траве возле старой школы, грызли семечки и рассуждали, почему артисты приехали без Худякова.
Саша появился, народ поднялся и вслед за ним направился в старую школу.
Спускались сумерки, и в школе уже было темно. Кто-то притащил керосиновую лампу, прибил ее гвоздем к стене, и при красном покачивающемся свете фитиля сразу стало казаться, что на улице ночь.
Сцены не было да и зрительного зала тоже не было. Парты давно уже увезли в новую школу в Калиновку, и люди просто сидели на полу, а перед ними стояли «артисты».
Я никогда не смогу позабыть этой простенькой обстановки выездных деревенских спектаклей. Я не люблю ходить в филармонию, мне тесно, мне не по себе в огромных залах консерваторий. Эти бесконечные покашливания во время музыки, эти демонстрации туалетов в антрактах, эти заученные позы исполнителей, эта рвущаяся перед концом спектакля толпа в гардероб – все убивает во мне ощущение музыки, настороженности восприятия, и у меня всегда остается горькое чувство торопливости, как во время вспыхнувшего, но мгновенно погасшего фейерверка.
Но здесь, среди этих непритязательных куплетов и самодельных плясок, я слышу, как замирает сердце каждого сидящего на полу или стоящего на сцене.
Выходит парень читать Твардовского, выходит разухабисто, решительно, а сам смертельно побледнел, и дрожат пальцы, и нервно поправляет воротник. Люди уже десять раз слушали эти стихи, но все полны внимания и, может быть, больше, чем слушают, волнуются – не собьется ли чтец.
Мне помнится, в Спасском клубе я попробовал читать Бёрнса. Я прочел стихотворений восемь, но со сцены не отпускали, а требовали еще. Я ответил, что больше не помню его стихов.
– А ты вспомни, – крикнул кто-то.
Я сказал, что припоминаю одно стихотворение, но могу сбиться.
– Давай.
– Собьешься – вспомнишь. Подождем.
Я начал читать «Финдлея» и в середине чтения забыл целую строфу.
– Вот видите, я же говорил, что собьюсь, – сказал я, запнувшись.
Люди молча ждали, когда я припомню.
– Не вспомнить, – сказал я и развел руками.
– Читай дальше, – сказал из угла тракторист, – в другой раз вспомнишь.
И я прочел «Ночлег в пути». Те самые стихи шотландца, которые один ретивый педагог в какой-то газете обзывал произведением скабрезным. Ни одной скабрезной улыбки, ни одного многозначительного вздоха; двести человек сидели в тесных сумерках бревенчатого клуба, охваченные родниковой красотой человеческой доверчивой любви и скромной откровенности поэта.
Между тем Худяков давно уже на «сцене». Публика сохнет от смеха, люди прячут лица в подолы, отворачиваются, чтобы хоть чуточку передохнуть.
Худяков тоже волнуется, и я это вижу. По-моему, он даже немного выпил для храбрости. Как странно, этот любимец местной публики, хорошо знающий, что любое его выступление будет принято, тыщу раз певший, плясавший, декламировавший в клубах, на площадках, на токах, среди хуторов, всякий раз до раздражительности нервничает перед каждым выходом.
Сейчас он в красном парике. Зачем ему этот парик? Неужели он и без того не медный… Как и всякий рыжий человек, рыжим он себя, видимо, не считает. Он больше доверяет парику. Он поет куплеты на местные темы. Куплеты наскоро состряпаны нами у Козлова. Он поет про нечистого на руку бригадира Николая Бабушкина и делает независимое, гордое лицо, как будто он ни разу в жизни ни у кого даже копейки не занял. Потом Саша поет про ленивую доярку. У него двигаются только рот да кадык, все лицо его спит, спит беспробудно, сладко, мертво.
Вдруг он ввертывает какую-то местную традиционную частушку, и ноги Сашины мгновенно мякнут, плечи подаются вперед, будто кто держит его за руки и не дает плясать.
Потом Саша будет читать Есенина, читать мягко, добрым тихим голосом, лицо станет тоже тихим, сердечным, широким. Саша будет говорить о роще и о журавлях, пропадающих в сумерках ветреного неба, с ласковостью человека, вдали вспоминающего о матери.
Я выхожу из комнаты в коридор. Луна светит в широкое выставленное окно. Луна светит из-за леса. На окне сидит девушка. Свесив ноги, склонив голову, она слушает чтение. Ее белое длинное лицо спрятано в сумерки, и только заметно, что она глубоко дышит и брови ее чуть вздрагивают. В белых волосах девушки мглится свет, и похоже, что это не луна светит в темный бревенчатый коридор. У косяка стоит приезжий комбайнер с Кубани, он смотрит на девушку, но подойти не решается.
После концерта Саша, Козлов и я уходим прежней дорогой в Трошино. Леса ослеплены луной. В чащах только чувствуется тревожный лесной мрак, и трепещет каждый лист, словно вслушивается в чье-то дыхание.
Саша молчит. Он шагает устало. За лесом, у Черновлян, играет баянист Анатолий Николаевич, там сегодня танцы. Козлов срывающимся, почти плачущим голосом торопливо говорит о том, что нет сил, не хватает целой жизни, чтобы рассказать красками о всем этом неслыханном блеске лунной ночи, которая только сегодня единственный раз пришла, а завтра будет другая, и эта уже никогда не вернется.
Скоро артисты отправятся из Черновлян в Калиновку со своим баяном, костюмами, частушками. А мы втроем долго еще будем лежать на полу в голубых квадратах лунного света и под медленным звоном ночных комаров.
Тихим голосом кто-нибудь из нас будет читать Пушкина из голубых страниц раскрытой толстой книги. И будем смолкать, откладывать книгу в сторону и через некоторое время раскрывать ее снова. Потом Козлов из-за перегородки вынесет по стакану деревенского пива. Пиво будет густое, как кисель, оно будет липнуть к губам, и от него ласково потемнеет в голове.
Тогда Есенина возьмется читать Козлов. Он встанет посреди избы босиком, в распоясанной рубахе, поднимет руки и начнет выкрикивать слова, будто с грохотом мчится на тройке, и никто его не расслышит. Он будет читать неумело, будет комкать слова, искажать их, но в голосе его заликует частица того раздолья, которое все мы так любим в Есенине.
Под утро Саша уйдет на чердак. Он будет там писать стихи. Саша никому не решится их прочесть, а просто уйдет утром в Калиновку на очередной концерт.
Но пока за окнами ночь, Саша на чердаке. Саша смотрит на луну немигающими глазами и слышит, как мы с Алексеем пьем пиво, говорим о Пушкине, Врубеле, Скрябине и о Москве.
ЗОРИ РАННЕГО ЛЕТАКаким бы жарким ни был день, заря всегда прохладна, всегда лес одевается в черный сумрак, и бывает такое мгновение между сумерками и полночью, когда затихло все, и даже молчат комары. Тогда явственно представляется, как в темной тишине лесов замирают и к чему-то прислушиваются не уснувшие на ночь цветы, как притворяется дремлющей пронзительно-белая ночная фиалка и как пахучий ее аромат, подобно сладкому дыму, выходит далеко на поляны.
Звезд почти не видно. До самого рассвета стоит негаснущий отблеск солнца, и над лесами тонко разлита желтизна, напоминающая легкий полусумрак разбавленного китайского чая.
Теперь пора одиноких северных соловьев. Пение их звучно, как-то до грусти однообразно, словно они время от времени повторяют несколько задумчивых фраз и поют вдалеке друг от друга, и каждый говорит о своем. Скажет, задумается, просто помолчит и опять напомнит. И ждет, о чем бы напомнить… Но опять о своем, все о том же.
Нет в их пении сладости, красок и залихватской роскоши украинских или курских собратьев. Нет той удали, когда пение похоже на пляску и когда в тысячи звуков сливаются их несметные голоса в предрассветных буковых долинах Черноморья. Но есть грустной сладостью убивающая душу серьезность, когда соловью как бы стыдно в этой робости и тихости ночи оглушать перелески и реки, и он говорит только о том, о чем уже не может молчать.
На юге соловьи перестают петь к середине июня. Здесь они поют до половины лета, пока не мглеют северные ночи. И поэтому их пение неотделимо от этих светлых полночей. Соловей робко сидит где-нибудь в темном березнике лощины, или за огородом, или над рекой и упивается этим счастливым состоянием природы, когда еще полны движением травы, когда лес только набирает свою зеленую силу и когда соловьиха молча, с замиранием слушает его где-то вблизи.
Наступит полное жаркое лето, цветы отяжелеют от пыльцы и семян, в гнезде залопочут торопливые ласковые птенцы. Тогда соловью уже не до пения.
И если какой-нибудь шалопай вздумает в позднюю пору июля осторожно, как бы издали, подать голос над своим говорливым семейством, соловьиха встревожится, строго поднимет глаза или просто накажет ротозея.
ВЫРУБКА НАД РЕКОЙАвдей всадил топор в пень, вытер холщовым рукавом лоб и прислонился к березе. Он закрыл глаза.
Над лесами шел ветер, и широкие верха берез шумно раскачивались. Что-то доброе слышалось в этом раннем вечере позднего лета. В нем не было свиста и грохота пожарищ, не было криков и воплей бегущих детишек и баб, не было сквозного звона стрел или той жуткой тишины, какая нарастает за околицей, когда издали мчится полем низкорослая свирепая конница.
Авдей открыл глаза. За рекой вдоль дубравной равнины тянулись лебеди. Лебеди летели низко, и в чистом свете солнца они были не белые, а розовые. Где-то далеко протрубил олень. Протрубил он властно, и зычный зов заухал, отдаваясь вдоль рек, пошел над сосняками. Ему отозвался другой, И опять загудело над лесом.
– Живут, – сказал Авдей и улыбнулся.
Он потрогал деревянной ладонью волглый ствол березы и приложил к ней ухо. Авдей долго стоял так, словно слушал какое-то отдаленное движение, которое расходилось по березе от раскачивания.
– Живет, – сказал Авдей и опять улыбнулся.
Он оглянулся на вырубку. Евгения таскала березы, разделанные на тройники. Она была в длинной, ниже колен, холщовой рубахе, в растоптанных толстых лаптях и, тоненькая, невысокая, шла под тройником, согнувшись и приседая. Она черными от солнца руками придерживала на плече тройник и шагала, низко опустив голову и глядя в землю.
И Авдей заметил, что хотя он и молчит, но уже с минуту как припоминает и поет про себя нестарую песню его дальних оставленных мест:
Я возьму тебя, я уйду с тобой
через все леса, реки синие,
за озера уйду семицветные.
Я уйду с тобой в землю ласковую,
где лежит в земле камень Алатырь,
где жар-птицы клюют зерно белое,
зерно белое, белоярое;
где поют они, словно девицы,
и смеются, как дети малые.
Я срублю тебе избу за морем.
Поутру на окне не синица ли
будет петь-плясать, разговаривать.
Будет месяц плыть по окошечку,
закрываться он тучкой сизою.
Из-за моря того поплывут купцы,
приплывут они с разговорами
и с товарами теми заморскими.
Ты пойди к купцам на высок берег,
ты подай испить меду сладкого,
ты подай купцам браги ласковой.
На реке под кустами показалась лодка. Она подошла к берегу, долбленая, узкая. В лодке сидел черемис. Голова его была повязана белым платком, низко, почти до самых бровей, бровей широких, желтых, поблескивающих. Черемис выпрыгнул на берег, втащил на песок лодку и, прищурив синие большие глаза, поднял над головой руки ладонями вперед. Он потряс над головой руками в знак приветствия. В лодке лежал большой берестяной кузов, он блестел и казался вылитым из густого засахарившегося воска. На дне лодки валялся старый лук и лежали новенькие оперенные стрелы. Поверх раскинулись две большие черные птицы с алыми затвердевшими гребешками. Точь-в-точь петушиные гребешки, но самоцветные, тяжелые. И перья на птицах были тоже самоцветные, черные с зеленью и синевой.
Черемис взобрался на берег, сел и свесил ноги к реке. Он длинным щетинистым лицом уставился на Авдея. Авдей тоже поднял руки над головой ладонями вперед, потряс ими в воздухе и настороженно улыбнулся.
Глаза черемиса весело забегали по лицу Авдея. Черемис растянул губы и так и остался с улыбкой. Он оглядел вырубку, долго смотрел, как Евгения таскает тройники, и похлопал по земле, как бы приглашая сесть рядом.
Авдей подошел и сел.
Черемис вытащил из-за пазухи дудку, осторожно поднес ее к выпуклым тягучим губам, прищурился и медленно заиграл.
Солнце село в подлесок под обрыв, к воде, и в лесные лощины прозрачно потекли сумерки. Вода потемнела, и от нее потянуло холодком. По реке здесь и там крупно заиграла рыба, и расходились на воде темные прозрачные круги и таяли в сумерках.
Дудка пела тонко, временами как бы вздыхая или вдруг забывчиво осекаясь, и тогда было похоже, что кто-то легкий, босиком, тихо-тихо шагает по сухим кленовым мосткам. Хотя вечерние чуткие дали осени были и готовы подхватить дудку на эхо, но черемис играл так осторожно и вкрадчиво, что пение держалось только над рекой.
Он совсем закрыл глаза, и видны были только большие ресницы, которые на загорелом широком лице его были похожи на длинные пучки света. Черемис играл, не раскрывая век, и только двигал в такт пению растопыренными пальцами босых ног.
Он кончил играть. Спрятал дудку за пазуху и долго еще сидел с закрытыми глазами.
Сзади к берегу подошла Евгения с квасницей. Она налила в долбленый березовый ковш зеленоватого густого квасу, и сразу запахло мятой. Черемис все сидел с закрытыми глазами. Она тронула его за плечо. Черемис медленно разжал веки. Глаза его блестели. Он взял ковш, выпил, встал, низко поклонился и стал спускаться к реке.
Он вытащил из лодки кузов. В кузове медленно, словно живая крупная кольчуга, билась рыба. Черемис вывалил прозрачный ворох стерлядей на песок и сел в лодку. Стерляди тонко извивались на песке и поскрипывали чешуей.
Черемис оттолкнул лодку и выплыл на середину реки. Он не тронул весло. Он откинулся спиной на корму и так и остался лежать в лодке, подняв лицо к небу. Лодка сама тихо пошла вниз. На реке слоились сумерки и посвечивали первые звезды.
С берега долго смотрели ему вслед. Потом пошли разводить костер. И уже позже при полных звездах спустились к реке за водой с большим окованным деревянным ведром.
ЗА ОБОЧИНОЙ ВЯТСКОГО ТРАКТАВсю зиму пленных гнали трактом от Москвы. Пленные были закутаны в платки, одеяла, мешковину, рогожу, и некоторые шли даже в лаптях. Лапти давали им крестьяне.
На долгих зимних ночлегах, в черных русских избах, под низким светом лучины, при длинных вздохах хозяйки, несмотря на усталость, многие из них не могли заснуть. Они уже не были похожи на солдат.
За эти несколько месяцев через Ильинское прогнали их сотни и сотни, но всего лишь трое были в киверах. Двое ушли куда-то дальше, может быть, до Урала, а третий так и остался.
Его принесли и положили на земляной пол возле печки в самой крайней избе у старухи Феофилакты. Феофилакта сама уже полгода не поднималась с печи.
Его внесли деревенские мужики, избы которых уже были забиты больными, положили на пол, почесали бороды и так же молча ушли. Катька сидела на окне уже два дня, с тех пор как эти же два мужика унесли ее мать. Она боялась лезть на печку к бабке. Она все ждала мать. И теперь Катька сперва подумала, что это принесли ее. Она спрыгнула с окна, запалила лучину и увидела чужое усталое лицо с глазами, взгляд которых был похож на взгляд кузнечика.
Катька испугалась и тихо вернулась на подоконник.
Вскоре пришла Глашка из соседней избы и поставила на пол рядом с этим чужим человеком кринку молока. Человек не двигался. Глашка прямо из кринки стала поить его. Он пил. Потом Глашка накормила Катьку и ушла. Катька долго, уже без лучины, сидела на окне и так, сидя, заснула.
Проснулась Катька, когда по избе пошло тепло. Глашка уже растопила печку и сажала в нее большой чугун с картошкой. Человек лежал все так же на спине. Рядом с ним стояла все та же кринка. Он смотрел на Катьку тихими зеленоватыми глазами. Солнце светило в маленькое окно и падало на пол к больному, и с улицы на потолок падали отсветы сугробов так, что казалось, будто на улице праздник.
Взглянув на этого человека, Катька вдруг заплакала. Он зашевелился, словно хотел встать. Глашка подошла и поправила у него под головой связку старых мешков. Он покачал головой из стороны в сторону, как бы желая сказать, что ему нужно не это. Тогда Глашка намочила холщовое полотенце, присела на корточки и стала обтирать полотенцем щеки, брови, лоб и усы. Длинные рукава Глашкиной шубы мешали ей, и Глашка их закатала.
Потом Глашка снова ушла к печке.
Человек опять смотрел на Катьку. Катька опять собралась было заплакать, но не заплакала. Она увидела, что плачет он, этот человек, и все старается закрыть веки. Но сделать это ему не удается. Потом он плакать перестал, а просто остался лежать с полузакрытыми глазами.
В полдень его унесли.
Мертвых французов хоронили в полдень возле церкви. Их было больше ста. Все они лежали возле двух выбитых в мерзлой земле рвов. Тут же стояли гробы с крестьянами, в чьих избах ранее были и оставлены эти французы.
Крестьяне просили похоронить своих на кладбище, но фельдшер не разрешил.
Последним принесли француза из крайней избы. Рвы залили известкой и смолой.
Пленных еще долго гнали по тракту, и все, кто проходил эту деревню, знали, что выжила здесь только старуха Феофилакта, которая так и пролежала всю зиму на печке.
ПРИДОРОЖНЫЕ ОКНАОт Шарьи до самого Пыщуга, а может быть, и до Никольска, а пожалуй, и до Великого Устюга возле окон сидят по избам ребятишки. Они смотрят на тракт. Они словно чего-то ждут, эти внимательные дети. Синеглазые. Беловолосые. Похожие на святых.
Крошечная девочка в белой рубашке сидит на подоконнике, прижала растопыренные ладони к стеклу и околдованно смотрит на прохожих. Она разглядывает дорогу сквозь стекло, словно глядит в морское дно, диковинное и непонятное.
Кто они? Куда торопятся? Чем так заняты эти серьезные взрослые люди?
Старик ведет на веревке теленка. Продавать повел.
Почтовая машина, забитая посылками. На посылках сидит женщина из соседней деревни. Видно, к сыну поехала. А может, в Шарью к городским врачам…
Обочиной шагает с чемоданчиком девушка. В сапогах, в плаще. Она, видно, деньги несет сдавать. Говорят, что в таких чемоданах деньги в банк носят. А может быть, она идет учиться в институт, в Кострому, а то и в Ленинград.
За деревней овраг. И слышны топоры. Новый мост рубят. Девушка уже далеко за мостом. Наверное, пошла учиться.
У каждого было детство, и каждого манило оно к окошку, на гумно, за речку. И каждый выходил ночью босиком, накинув на тело отцовский пиджак, и стоял за овчарником, когда все уже спит, слушал далекую машину, конский топот или заколдованным взглядом следил, как проходят высоко над головой дорожные огни ночного самолета.