Текст книги "Истоки"
Автор книги: Ярослав Кратохвил
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 48 страниц)
Почему от звуков чешской речи
Я ликую, будто я в раю?
В упоении солдаты высовывались из теплушки и напрягали голоса, чтоб их услышал весь состав.
Русский край, уныло раскинувшийся под солнцем, впитывал их песню, как росу. Поверх разлива этой земли, поверх елей на горизонте манили куда-то дали, принося из-за краев земли стихийную тоску по вольному орлиному полету.
А под ногами пленных струилась полоска щебня, аккуратно насыпанного вдоль шпал. Его ровная струя прерывалась через равные промежутки своеобразной мозаикой из окрашенных камней, уложенной вокруг семафорных и других столбов, внушая впечатление удивительной чистоты и упорядоченности во всей стране.
В середине песни Томан вдруг порывисто вскочил с импровизированной скамьи у двери теплушки. Будто выйти захотелось, будто тесно было ему тут, будто воздуху не хватало.
Взволнованным взглядом обнял он величественное течение земли; сбил нервно фуражку на затылок, но сейчас же надвинул ее на брови – и если б не гремели так сильно колеса вагонов и голоса поющих, быть может, и расслышал бы Беранек слова, сорвавшиеся с губ лейтенанта:
– Россия, Россия, Россия!..
Но Беранек ничего не замечал. Мир его качался, как пьяный. Беранек висел в пустоте, и не было ему опоры. Какое бы скромное местечко ни занял он теперь, все ему казалось, что он мешает чему-то или кому-то выше себя, – хотя бы то был всего лишь взгляд одного из этих яростно-решительных людей…
13Обер-лейтенант Грдличка воспользовался очередной долгой стоянкой – когда капитан и большинство офицеров вышли на перрон, – чтобы убрать с лица стеснявшую его вежливо-жирную улыбку, которой он маскировал свое нежелание и неумение вести долгие беседы, и чтоб отдохнуть немного в одиночестве, по-своему. Купив в вокзальном буфете чудесных крымских яблок, он расстегнул мундир и уселся в теплушке спиной к станции, к многолюдному перрону, а лицом к запасным путям, к лугам, простиравшимся за ними. Доска, укрепленная в дверях, прогнулась под его тяжестью, два яблока в карманах мундира выпирали, на его тучных боках. Грдличка ел, как едят толстые люди: он громко сопел, и причмокивал, и хрустел сильными челюстями.
Двух очень юных кадетов, остававшихся в вагоне и позволявших себе выражать неудовольствие такими дурными манерами обер-лейтенанта лишь у него за спиной, он просто мог не замечать. И он умышленно не замечал лейтенанта Томана, который влез в вагон, как раз когда Грдличка был почти один. Чувствуя спиной присутствие Томана, Грдличка думал: «В этом человеке только и есть офицерского что звезды!»
Грдличка поэтому не видел газеты, которую Томан вынул из кармана. А Томан, от всей души готовый извинить то, чем возмущались два чистюли-кадета, долго не решался начать задуманный разговор. В конце концов он робко и мягко проговорил:
– А знаете, в России выходит чешская газета…
Грдличка отвечал невозмутимым сопением и хрустом челюстей.
– Она в Петрограде выходит – хотите взглянуть, пан обер-лейтенант?
Жевание и сопение сделалось раздраженно-громким, но мясистая спина не дрогнула. Томан, видевший только эту глупую спину, протянул газету к самой груди обер-лейтенанта.
Тогда сопение и чавканье прекратилось. Обер-лейтенант рывком обернулся, уставив на Томана вместо спины свой лоб. Массивный кулак, сжимавший огрызок яблока, с яростью опустился на газетный лист. В ту секунду, которая пригвоздила Томана к месту, газета порвалась; сквозняк, тянувший через обе открытые двери, подхватил обрывки бумаги, чтоб швырнуть их на щебень полотна.
– Дрянь! Негодяй!
Томан так и сел на нары в неописуемом замешательстве. Поймав на себе изумленный взгляд одного из кадетов, он открыл было рот, чтоб сказать что-то в свою защиту, но возглас кадета: «Господи!» – предупредил его. И не успел Томан вымолвить первые слова, как кадет заткнул себе уши и откинулся на нары.
– Я не желаю спать с ним рядом! – крикнул он без всякого стеснения.
Тогда только оскорбленный Томан поднялся и выпрыгнул из теплушки.
Капитан, вернувшись, застал еще атмосферу скандала и долго ходил потом по вагону и по станции со страдальческим и озабоченным лицом.
В этой-то истории и проявилась непоколебимая приверженность обер-лейтенанта Кршижа к порядку и форме. Сначала этот добрый лысый человек только наблюдал волнение капитана, постепенно сам разжигая в себе страх и гнев. Его пугало и возмущало нарушение закона, в непосредственной близости к которому он, судья, вдруг очутился. И в конце концов этот скромный человек, прозябавший до тех пор среди мелкого офицерства, решительно возглавил всеобщее негодование и предложил действовать быстро и безотлагательно, чтоб разом покончить с неприятным делом.
– Я скажу ему, – отрезал он таким тоном, словно ссорился со всеми. – Беру это на себя.
Грдличка принял его предложение хмуро и молча. Приступить к делу он решился, только когда поезд подходил к следующей станции. Вдвоем с нетерпеливым Кршижем они, чтоб не возбуждать пересудов, отошли за последний вагон. Попутно Грдличка поручил кому-то из кадетов отыскать Томана: его-де просят.
Томан с готовностью явился на зов, хотя и был озадачен и удивлен. Вот это-то несоответствие между крепкой, сильной фигурой лейтенанта и смирением, написанным на его лице, больше всего взбесило Кршижа. Оно подействовало на него, как ложь. И в глазах честного добряка остриями штыков засверкала ненависть. Однако Грдличка, взявший переговоры на себя, сохранял надменное спокойствие – по крайней мере, на первых порах.
Начал он говорить с расстановкой, пониженным, уравновешенным тоном. Кршиж, не владевший собой, то и дело перебивал его, и в промежутках между словами Грдлички тыкал в Томана отточенными ненавистью замечаниями – так тычут в собаку палкой через щели забора.
– Пан лейтенант, – начал Грдличка, обращаясь к Томану, – вы своим поведением…
– Безобразным поведением! – рубанул Кршиж.
– …которое я сейчас не стану характеризовать точнее…
– Говорить противно!
– …привлекли к себе всеобщее внимание.
– И мы сыты по горло!
– Пан лейтенант, это было б вашим личным делом, если б вы тем самым не по-зо-рили (тут Грдличка впервые повысил голос) имя чеха в первую голову. Молчать! – резко оборвал он попытку Томана возразить и, чтоб успокоиться, сам помолчал немного. – Поэтому, пан лейтенант, я, как старший по званию из находящихся тут чехов, приказываю… молчать, когда я говорю! Прика-зы-ваю вам, пока вы носите этот мундир и находитесь в нашем обществе, держать себя так, как мы могли бы ожидать от интеллигентного человека.
– На черта он нам сдался! Пусть перебирается к своим… где он на месте!
Томан опять попытался горячо возразить, но Грдличка, не дав ему вымолвить слова, уже закричал, упиваясь своей властью над стоящим перед ним сильным человеком и собственной своей ролью:
– Вы сбиваете с толку простых людей, вы со своей безответственностью доведете их до беды…
– А сам ничего им не сможет дать!
– Когда вы станете гражданским лицом (Грдличка уже весь побагровел от усилий перекричать всякую попытку Томана объясниться), вот тогда можете идти на службу хоть к русскому…
Он вовремя спохватился, проглотил со слюною невыговоренное слово и, подавляя гнев, закончил резко:
– …если таковы ваши представления о совести и чести!
До сих пор Томан не замечал любопытных, собравшихся в сторонке. Это были пленные из хвостовых вагонов, в большинстве – немцы. Но хотя он ничего не видел из-за влаги, застилавшей глаза, он всем телом ощущал, как медленно смыкается вокруг него некая стена и знал, что от первого же его движения она может угрожающе накрениться. Он чувствовал, как его окружала, наваливаясь на него, холодная отчужденность, перед которой он – не более, чем потерпевший крушение; сознание этого делало его покорным и жалким. Покорностью были пропитаны и слова его, которые ему наконец-то дали выговорить.
– Зачем же мне идти на службу к кому бы то ни было? – сказал он. – Я рад, что избавился от этого. Вы бы должны были…
Тут у Грдлички мелькнуло воспоминание, как он когда-то в школе вольноопределяющихся простодушно обратился к одному обер-лейтенанту с теми же словами: «Вы бы должны были…» И он рявкнул так, как тогда рявкнули на него:
– Как обращаетесь?!
Голос Грдлички бросился на покорные слова, как волк на слабую спину ягненка, и сломал, растерзал, разметал еще только рождающееся помышление противоречить.
– Это что за «вы»?! – орал он. – Я вам господин обер-лейтенант, слышите, а не «вы»! Когда я в этом мундире, сам государь император называет меня «господин обер-лейтенант»!
Между Томаном и Грдличкой неожиданно встал капитан.
– Тише, тише, – сказал он со страдальческим выражением лица. – Что это опять за скандал!
Только теперь Грдличка заметил, что их уже окружила довольно большая кучка зевак.
Капитан взял Кршижа и Грдличку под руки и сердечным тоном попросил:
– Уйдемте, господа!
Но уходя, он обернулся к Томану с брезгливым упреком:
– Опять вы – вечно все из-за вас…
Томан увидел их спины и услышал повелительное:
– Дорогу!
Круг любопытных распался. Офицеров проводила почтительность собравшихся.
– Звезды себе пришил! – объясняли в толпе.
Почему-то эти люди испытывали удовлетворение. Вдобавок какой-то солдат из последнего вагона – и, кажется, чех, – с искренним удовольствием распространял новость, что этот переодетый лейтенант с бородкой – шпион и провокатор. И будто он нарочно терся среди солдат и записывал тех, кто давал волю языку.
– Да он просто полоумный! – кричал кто-то по-чешски из одного офицерского вагона.
Томан, спотыкаясь, брел по песку и шпалам.
– Унтер-офицер Бауэр здесь? – спросил он наугад у какого-то изможденного пленного, который, прислонясь к стенке вагона, смотрел на Томана блестящими глазами.
В вагоне переругивались по-словацки. Томан повторил по-немецки свой вопрос. Пленный повернулся к нему спиной:
– Nem tudom [92]92
Но понимаю (венг.).
[Закрыть].
Словаки в вагоне перестали ругаться; три пары равнодушных глаз уставились сверху на Томана. Изможденный пленный обрушил на него поток непонятных венгерских ругательств, звучавших злобно.
Бауэр, как бы выражая волю всего вагона – здесь сегодня уже не ждали Томана, – добивался от приятеля, почему тот так странно выглядит:
– Что с тобой случилось?
– Что с вами? – спрашивали и другие.
Но Томан упрямо твердил:
– Ничего.
Зато он преувеличенно-дружески обращался к Бауэру, которому от этого в конце концов стало не по себе. Томан почувствовал это и еще более пал духом. Без всякой связи с предыдущим он вдруг принялся заверять Бауэра, что предпочитает спороть свои звезды и ехать с ним, в этом вагоне, как простой солдат. Стараясь уверить в этом всех, он тем чаще повторял это с каким-то упорством отчаяния, чем более сам понимал несерьезность своих слов. Наконец он замолчал, и надолго.
А потом, резко вздрогнув, проговорил в свое извинение:
– Ах, да ведь я нездоров.
Тогда Бауэр и его товарищи с сердечной теплотой предложили Томану ехать с ними. Беранек даже вытер для него место на грязных нарах – таким жестом, словно косой взмахнул.
Но так как – они и сами это понимали – Томан все-таки не мог остаться у них в вагоне, то все вышли на перрон, чтобы погулять с ним хотя бы до отхода поезда; прогуливаясь, строили заведомо несбыточные планы о том, как они вместе будут жить в плену.
Томан вошел в свой вагон в последнюю минуту, решив замкнуться в себе от всего мира. Со всех сторон, изо всех углов уже темной теплушки навстречу ему поднялось молчание. Томан чувствовал, как оно обволакивает каждое его движение.
– И дело с концом! – поставил точку в этой торжествующей тишине старый Кршиж, скрытый в сумраке вагона.
От его слов мороз пробежал по спине Томана. Он долго не мог уснуть, все прислушивался к незримой осаде, улавливая крадущиеся леденящие прикосновения враждебной темноты. Он понимал, что нервы его болезненно взвинчены, и сам себя называл тряпкой.
14Какая лавина времени может вместиться в три только ночи! Какая лавина событий может завалить два только дня!
Когда на третий день люди оглянулись на покинутый берег – голова закружилась, Захлестнутые половодьем времени, слагающегося из обломков событий, они потеряли счет дням и забыли их последовательность.
Иозеф Беранек легко, без ропота, переносил невзгоды новых дней. Он ведь вырос среди невзгод. К тому же в самом трудном его поддерживала благосклонность доктора Мельча. Беранек сделался временным офицерским денщиком. Он подметал их вагон, чистил полой своей шинели их сапоги, бегал за папиросами и прочими покупками и каждое утро сливал воду на холеные руки Мельча. Он испытывал наслаждение, когда мог тянуться перед офицером и, переполняясь преданностью, ожидать небрежного приказа.
Утомленные однообразием пути, пленные офицеры успокоились. Их охватила лень, и они, днем, как и ночью, сутки за сутками, упоенно валялись на нарах своих теплушек. Им выдали деньги, и они без конца ели всякие лакомства, по большей части от скуки. Привыкли к стенкам вагона, омытым свежим воздухом, исхлестанным дымом. Стенки стали им уже милы, как стены давнего жилья. Станции, рельсы, земля и люди, постоянно меняющиеся и вместе все те же, – словно с незапамятных времен все это составляло их мир. Привыкли даже к насекомым, которые постепенно страшно размножились; развлекались охотой за ними и в шутку спорили о том, чьей собственностью являются пли какого подданства вши, падающие сквозь щели с верхних нар на нижние.
Лейтенант Томан, которому в такой обстановке очень трудно давалось одиночество, сильно похудел. В глазах его появился лихорадочный блеск. Он избегал теперь и людей из компании Бауэра, из-за которых был подвергнут бойкоту. Обычно он уходил на тормозную площадку какого-нибудь вагона и ехал там под ветром и дымом. Долгие часы на стоянках Томан проводил один, сидя на реденькой травке, пробившейся сквозь кучу шлака, или на штабеле шпал. Там он съедал свою пайку хлеба, отрезая перочинным ножом хлебные кубики, как то делают рабочие в обеденный перерыв.
Особенно трудно ему было с лейтенантом Крипнером, соседом по нарам. Этот немец относился к Томану с явным состраданием и порой находил для него смущенно-приветливое слово, от которого потом обоим было тяжело.
Остальные офицеры почти не выходили из вагона: неприятное чувство бессилия охватывало их, когда они смешивались с солдатами на станциях. Вчерашние безответные подчиненные находили наслаждение в постепенно укрепляющемся сознании, что вот можно пройти мимо офицера, не приветствуя его, можно дерзко смотреть ему в глаза, можно совершенно безнаказанно, с грубой бранью, оттолкнуть с дороги того, чей вид еще так недавно заставлял трепетать каждый их мускул.
То были, правда, лишь первые шаги хищного зверя, еще не вполне осознавшего, что путы с него сняты, – и все же лейтенант Гринчук однажды едва избежал серьезной неприятности. Он всего лишь замахнулся на одного из своих земляков, разразившись ядреной мужицкой бранью, – что было обычаем в галицийском полку, да, впрочем, и его, Гринчука, отеческим правом среди земляков. Солдат же, обыкновенный глупый галицийский солдат, на сей раз и не подумал вытянуться по струнке в ожидании отеческой зуботычины, как поступил бы еще недавно. Да и русские конвойные вмешались, подзуживая бунтовщика. Гринчук так и не узнал имени непокорного.
Помимо неприятностей, связанных с падением дисциплины, неприятен был и сам вид этих обломков армии. Тесно набитые в вагоны – как, экономя место, набивают вагоны товаром, – утомленные долгим путешествием, иссушенные дымом, ветрами и сквозняками, солдаты, в своих развевающихся грязных отрепьях, торчали во всех щелях ползущего поезда. На остановках поезд можно было сравнить с трупом змеи, и пленные в нем и вокруг него были, как черви и мухи. Они брали с бою отхожие места, засыпанные желтоватой известью. В канавах, в траве, под кучами у насыпи они бесстыдно присаживались, белея голыми ляжками. Они распространяли вокруг себя тяжелый и кислый дух немытого тела и белья, сопревшего от грязи и пота. Они стаскивали с себя завшивленные рубахи и били вшей, украшая железнодорожное полотно длинной цепью голых, обожженных солнцем, расчесанных спин. Чем далее, тем долее простаивал их эшелон на станциях среди товарных составов, и пленные с тупой покорностью или с завистью смотрели на пассажирские поезда с бодрыми паровозами, которые догоняли и перегоняли их, затопляя безжизненные станции шумом, спешкой, блеском глаз, отражающих дальние дали.
Позднее, продав все, что могли продать, ибо пища выдавалась с опозданием, солдаты начали голодать. На каждом питательном пункте возникали свалки вокруг котлов и ведер, пленные дрались за деревянные ложки, за горсточку гречневой каши, за кусок вываренного мяса и черного липкого хлеба. Дрались и без угрызения совести, даже под нагайками, воровали друг у друга еду. Они были слепы и бесчувственны к ударам и неуловимы, как голодные собаки. Это была свора, которая с лаем, оскалив зубы, дерется даже на бегу, но вместе с тем даже в драке жмется в одну кучу, ибо инстинкт сбивает ее воедино.
Часть вторая
15Обуховское имение, верстах в двадцати от уездного города, растянулось на добрых пять верст на длинной, пологой волне приволжской земли. Имение состояло из двух дворов. На восточном склоне этой пологой земляной волны стоял старый хутор Обухове, на западном – новая усадьба Александровское. Солнце, вставая, первыми озаряло верхушки тополей старого обуховского гнезда; на закате солнечные лучи последним покидали шпиль красивой красной башенки новой господской усадьбы в Александровском.
Сердцем хутора Обухово была старая обуховская усадьба – ветхий деревянный барский дом. Окруженный одичавшим садом, он стоял у широкой, заросшей травою, дороги. По ту сторону дороги, расположенные четырехугольником, стояли дряхлые, скособочившиеся службы, образующие вместе с остатками декоративного сада вторую сторону короткой хуторской улицы. Слева от барского дома с диким садом и справа от покосившихся служб, на почтительном удалении от них, торчало несколько серых домиков служащих; часть домиков пустовала и медленно разрушалась. А в конце короткой, полого поднимающейся хуторской улицы, над всей этой почтенной стариной, возвышался красно-кирпичный обуховский винокуренный завод.
Новая усадьба, Александровское, была отсюда в трех верстах, то есть на три версты ближе к городу. Ее построил полсотни лет тому назад Александр Николаевич Обухов, поклонник всего европейского, русский, знавший города и курорты Запада лучше, чем Петроград или Москву. Его пристрастие ко всему европейскому чуть не разорило обуховское имение. Зато новая усадьба, названная по имени строителя, выросла ближе к центру обуховских земель; это был целый комплекс хозяйственных построек, утопавших в садах и рощах, с кирпичным зданием конторы и – что главное – с новым кирпичным, оштукатуренным белым господским домом посреди парка, построенным на европейский лад, с красной крышей и затейливой «немецкой» красной башенкой.
Владел теперь обуховским имением сын Александра Николаевича – Петр Александрович Обухов.
Петр Александрович Обухов!
Петра Александровича Обухова, как бога и царя, боялись мужики всего уезда.
Петр Александрович Обухов!
Орел, воспаривший с остроконечных скал над мертвой грудью горной цепи, над оскаленными зубцами ледников, несет на своих могучих крыльях кощунственную властность и презрение к людям.
Жаворонок, взвившийся с бедной крестьянской полоски к солнцу над степью, несет на своих крылышках трепетную радость песни о раздолье птичьего царства высоко над землей, над людьми, погребенными в земле со всеми их горестями и славой.
А Петр Александрович, полковник, воинский начальник этих мест, в каждой мышце своей, в каждой складке мундира несет несокрушимое величие той должности, которую доверил ему царь в опасное для отечества время.
Петр Александрович прослужил всю русско-японскую войну. И когда началась новая, мировая война, он, уже серебрянобородый, снова, добровольно, предложил свои услуги царю и отечеству. Благодаря опыту, приобретенному в предыдущей войне, благодаря возрасту и дружбе старых армейских товарищей он сделался воинским начальником родного уезда в этой страшной, второй на его веку, войне.
В своей должности он самоотверженно, не жалея сил, ревностно и неумолимо выжимал из этого клочка царевой земли людской сок, чтоб слить сей слабый ручеек с другими в реки и моря неодолимой царской мощи.
Недаром получал Петр Александрович все награды и блага, что полагались царскому слуге за служение отчизне. Вознаграждение решительно было меньше того, что приносило его рвение царю и войне.
Опыт революционного года, последовавшего за японским миром, научил Петра Александровича быть жестоким и бдительным стражем божьего порядка здесь, у самых истоков священной царской власти. И – вдвойне в военное время, ибо война вдвойне требует спокойствия и порядка.
– Дис-ци-плина!
Вот слово, которое Петр Александрович всегда и везде поднимал над прочими словами. Он поднимал его по слогам, чтоб слово по слогам, как по ступенькам, поднималось к небу, чтоб обнаружилось, что вес его и ширь значительнее, чем у других русских слов.
Он верил и учил тому, что это слово есть основная божья заповедь. И, веря в божественность сей заповеди, он верил в несокрушимость божественной власти царя.
Когда, в бурях войны, после славных побед пришли времена испытаний, Петр Александрович мог сделать только одно – он изгнал из своего дома какие бы то ни было газеты, и, отказавшись от них, он, в глубине великой русской земли, в одной лишь душе своей черпал теперь непоколебимую веру – такую, какой другие не могли обрести никакими иными средствами.
– Газеты выдумали немцы и евреи, потому что без помощи газет нельзя победить Россию. Но Россию вообще нельзя победить. Даже немцы когда-нибудь уверуют в Россию, как в бога.
В годину тяжких испытаний. Петр Александрович только усилил свое рвение. Под этим подразумевается, наряду с прочим, что и пленных врагов своей многострадальной отчизны он стал стеречь строже. В его округе лишь однажды случилось, что полиция поймала русскую учительницу с пленным офицером. Лишь один раз такое произошло в его городе! Петр Александрович умел блюсти закон, блюсти интересы оскорбленного отечества. Без пощады!
– Подумать только! Русская, православная! Учительница! С цареубийцей и врагом!
И он остался строгим и неумолимым, несмотря на все просьбы и объяснения, которыми пыталась помочь своей знакомой его собственная дочь.
Ах, дочери, дочери…
Вдобавок ко всем заботам Петр Александрович имел еще двух дочерей. Вдовец, солдат, преданный делам службы, не мог он уделять воспитанию дочерей должного внимания.
Младшая, Зина, была гимназисткой – девочкой с нежным телом и глазами, еще удивлявшимися всякой новизне.
Зато старшая, Валентина Петровна, была уже женщиной. Женщиной с плоскими, почти мужскими бедрами. Была она замужем, но еще до войны ушла от мужа. Война же совсем разлучила ее с ним, и Валентина Петровна ничего не знала о бывшем своем супруге, штабс-капитане Князьковском: жив ли он, в плену, или скитается где-то по бесконечным фронтам, по бездонным тылам этой необъятной войны. Ей и без него жилось неплохо. У отца, да еще во время войны, она могла одеваться лучше, чем когда жила с мужем. Валентина Петровна завела собственный выезд, а кучера всегда могла себе выбрать из отцовских пленных. И она возбуждала ревность горожанок, потому что могла, не опасаясь нарваться на мужицкую грубость, хоть целый день колыхать легким шелком своих юбок, так и струившихся у нее по бедрам, прогуливаясь по рыночной площади мимо окон, за которыми под стражей сидели чужестранные офицеры. Ей не нужно было прикрывать алым зонтиком свой дерзкий взгляд в те часы, когда пленных выпускали в город; без всякой опаски могла она уронить розовое письмецо под ноги красивому иностранцу, о котором жены простых горожан только мечтали издали жаркими летними ночами.
Петр Александрович с дочерьми с начала войны жил в городе.
Город!
Это был маленький замызганный городишко, похожий на все уездные городки восточных равнин. Земля там тяжелая, едва всхолмленная тяжелыми волнами. Легки там лишь травы да хлеба, бегущие по земле. И небо легкое – пока оно ясное, пока высоко-высоко летят по ветру белые облака.
На этой земле грибом вырос уездный город. Приподнял тяжкую землю деревенскими избами своих предместий. Постепенно возвышаясь к центру, рос – от мещанских домишек к зданиям присутственных мест и школ, а над всем этим господствовали величественные купола собора. Может быть, потому, что тяжесть земли была приподнята бедностью изб – бедность эту собор придавил суровым и тяжким величием власти. Верхние маковки храма были как сердца – твердые, непоколебимые в вере. Победно возносили они к небу свои кресты, наперекор всем легким и шалым ветрам, гуляющим по степи.
Напротив собора, занимающего место посередине рыночной площади, рядом с поповским домом, стояли два самых замечательных в городе здания: дом Обухова и дом Посохина.
Обуховский дом был старый, одноэтажный, но просторный, под новой зеленой железной крышей. Фасадом он был обращен к собору, крылом же тянулся в глубину большого сада вдоль травянистого переулка, по которому обычно бродила лошаденка, а то и коровка с соседнего поповского двора.
Дом доктора Посохина – в прошлом преимущественно врача, а ныне преимущественно предпринимателя, – был нов; срубленный из мощных бревен, он имел невиданно высокие окна и невиданно широкие, двухстворчатые парадные двери. К этому парадному поднимались с тротуара по широким деревянным ступеням. Среди прочих домов посохинский дом выглядел взрослым горожанином среди деревенских ребятишек.
Доктору Посохину, Игорю Николаевку, никогда не удалось бы выстроить столь примечательное жилище на одни лишь доходы от врачебной практики в этих отсталых краях. Не поставить бы ему это здание и на прибыли от унаследованного им после отца кожевенного завода, с чьей тоненькой трубы средь недальних лугов целыми днями ветер рвал белые облачка дыма. Вряд ли нашел бы нужным Посохин возводить такой дом даже после того, как в собственность его и его жены перешла половина лесного склада нынешней фирмы «Шеметун и Посохин». Новый посохинский дом возник внезапно и вместе с тем просто, как многое другое: вследствие войны. Произошло это событие, когда Петр Александрович стал строить из леса фирмы «Шеметун и Посохин» сборно-распределительный лагерь военнопленных. Дом Посохина вырос очень просто, когда отечество, представляемое Петром Александровичем, отпустило на строительство, необходимое для целей отечественной войны, ровно столько дешевых рабочих пленных, сколько требовалось предпринимателю Посохину.
Лагерь военнопленных, выстроенный при этом, стал благословением для всего края. Бараки, правда, уже провоняли дегтем и помоями, в них вскармливалось бессчетное множество насекомых и мышей, но доски еще были свежими, светлыми и звонкими.
А главное – лагерь стал огромным складом того дешевого живого товара, который принесла война. Через лагерь проходили неисчислимые толпы военнопленных, направляемых на работы в уезд или возвращаемых из уезда по употреблении. Товар этот был завернут во всевозможнейшие лохмотья – голубые, зеленые и прочие, но всегда грязные. Товар был славянский, венгерский, немецкий и бог весть еще какой, молодой и старый, здоровый и больный. Кучками и стадами, путь не каждый день, приводили и уводили пленных, пригоняли и угоняли – как мулов. Выгружали их – с их жалкими мешочками за плечами – из одних вагонов и наполняли ими другие, уже ожидавшие на путях. Их привозили и увозили, как груз, от оборота которого проистекает частная прибыль.
Конечно, такой круговорот новых ценностей, принесенных войной, не сам собой пришел в движение. Но теперь, когда он шел уже как заведенный механизм, Петр Александрович жил спокойно, что бы там ни делалось на фронте.
– Наша Россия, – изрекал он теперь еще торжественнее, чем прежде, самим звуком этих слов обрисовывая силуэты соборных глав, вонзившихся крестами своими в тучи наперекор всем легким и шалым ветрам.
И каждое воскресенье, каждый праздник, когда над опустевшим базаром кричали галки, и ветер играл в проводах, заставляя петь сучковатые телеграфные столбы, Петр Александрович выстаивал службу в соборе – живой пример для православных. Он стаивал там, торжественно и празднично спокойный, впереди молящихся, перед самым амвоном. Погоны его были широки и туги, подобные православным иконам. И, стоя там, неподвижно, как солдат в почетном карауле, в ладанном дыму, при торжественных звуках церковного пения, он сам всем сердцем чувствовал – и потому это чувствовали все, кто наполнял собор за его спиной, – что на этих его плечах, как на некой опоре, покоится могучий свод всей необъятной России.