Текст книги "Истоки"
Автор книги: Ярослав Кратохвил
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 48 страниц)
Часть третья
46В тот летний день, когда пленные солдаты и офицеры, назначенные остаться в Обухове, покинули вагоны, лейтенанта Томана охватил особенно сильный приступ какой-то странной слабости, нападавшей на него уже в течение нескольких последних дней.
Слабость эта перешла в безразличие, а оно в конце концов принесло облегчение. Его перестала мучить изнуряющая мысль о недомогании. Только почувствовав, что вагон двинулся, он на секунду стряхнул с себя безразличие. Толчки вагона отдавались в больной голове. Однако вечером он уснул сразу и, как ни странно, очень легко.
Правда, и после этого он все просыпался от чего-то, но сон уже налег на него каменной глыбой, которую не сдвинуть было слабым проблескам сознания.
Глубокой ночью Томана разбудила тишина. Он был один в вагоне. На гладко оструганных нарах лежал тоскливый синеватый сумрак. В зияющие, открытые двери по обе стороны теплушки тянуло ночной сыростью, в них мерцали расплывшиеся огоньки и отблески их на мокрых крышах. Вагоны на соседнем пути вросли в мрак. Сырость полей, размокших под дождем, холодила спину, оседала в горле.
Беспокойство, овладевшее им при пробуждении, на время пересилило его безразличие. Он надел шинель и посидел так немного. Потом снова лег, съежился, повернувшись на бок, натянул шинель на голову. Так он готов был ждать хотя бы даже саму смерть.
За темной стеной вагонов на соседнем пути дважды бешено промчались поезда. Потом на небо просочилась заря. Тогда проснулись и человеческие голоса. Звучали они почти все чуждо, лишь порой в их мутном потоке вспыхивало понятное слово.
Потом Томан увидел на путях капитана Гасека. Превозмогая внутреннюю дрожь, он стал следить за капитаном и увидел, как тот влезает в соседний пассажирский вагон. Значит, пленных офицеров перевели туда ночью – а ему ничего не сказали. Обидевшись, Томан снова лег, и снова неотвязный холод пронизал его до костей.
В какой-то ранний час к теплушке с топотом подвалили люди. Он слышал их будто издалека. Все закипело, зашумело, заблестели глаза в дверях. Люди ворвались в вагон глухим стуком мешков, запахом немытых тел, волной криков и лиц, грязных австрийских и русских фуражек всех видов, застегнутых и распахнутых воротов…
Томан с головой спрятался под шинель, спасаясь от этой волны. В таком положении и обнаружили его новые обитатели вагона. Удивленно обступили его.
– Шинель-то офицерская, ишь франт! – сказал стоявший ближе всех и потянул Томана за ногу.
Он собрался было стащить с него шинель, да вдруг остановился и смущенно стал рыться в своих карманах, извлекая табак. Недоверчиво поглядывая на Томана, который сел на нарах, он пересыпал из ладони в ладонь крупинки махры.
– Гм… Разрешите, пан лейтенант…
Томан покорно отодвинулся к стенке.
– Пожалуйста.
Человек с махоркой, блестя глазами, взглянул на другого, стоящего рядом, и свистнул:
– Это что ж, для господ лейтенантов не осталось места в пассажирских вагонах?
Томан не ответил. И чтобы вообще не отвечать больше никому, он после этого целый час пролежал с закрытыми глазами.
И все-таки, когда незадолго до отъезда за ним пришел Крипнер в сопровождении русского солдата, Томан отказался перейти в пассажирский вагон. В знак протеста он остался там, где был брошен своими товарищами.
Новые обитатели вагона сначала громко выражали свое недовольство, но забыли о чужаке, как только состав тронулся.
Через некоторое время сосед Томана довольно вежливо спросил:
– Пан лейтенант тоже в Киев?..
– Не знаю.
Вечером этот сосед уже вызвался принести ему кипятку. А так как для этого ему пришлось идти за кипятком вторично, то он не преминул упрекнуть Томана.
– Чего же сразу не сказали?
Зато он принес уже заваренного чаю и представился:
– А звать меня Мазач.
– Спасибо, – с горькой вежливостью сказал Томан.
Окружающие прислушивались с любопытством.
– Говорит-то как! – ухмыльнулся кто-то, шмыгнув носом.
– Интеллигентно говорит! – кто-то другой сморкнулся, словно плюнул в потолок.
Тут уж Мазач разозлился:
– А ну по гнездам, воронье!
Вечером станционные огни кололи глаза Томану. Он чувствовал на висках иглы их лучей. И от говора солдат как-то особенно жестко потряхивало деревянные стенки вагона. Говор усыплял и не мог усыпить, будил и не мог разбудить его. Он наполнял мозг тонкой трясиной видений. Образы колыхались, как клочок бумаги на тяжелой волне.
– А у вас ночью, кажется, лихорадка была, – сказал утром Томану Мазач.
Он принес воды, но дал ему пить с большой неохотой.
– Лучше не пейте, – говорил он. – Может, это у вас от воды.
Весь день поил Томана только кипяченой водой и крепким чаем.
На следующую ночь густое время текло поверх единой безжизненной, раздувшейся мысли, которую выстукивали колеса:
– Ка-мень, ка-мень, ка-мень…
Последняя разбухшая мысль превратилась в это одно бессмысленное слово. Последний сухой листок на голом дереве.
Томан горел в лихорадке.
Пленные старались держаться подальше от него и ворчали на русские порядки. Караульные, раздраженные и по-казенному озабоченные, заглядывали в вагон только на остановках и ругались с пленными – то злобно, то в шутку.
– Подумаешь, несчастье! Он и там мог помереть, – отмахивались они от жалоб пленных, и сами жаловались: – И зачем только этих пленных по всей России таскают!
Обступив больного Томана, русские солдаты рассказали, как однажды везли одного такого же вот. И видом-то был здоров, совсем здоров!
– Его в окопах землей засыпало, и от этого душа у него загорелась. Секунду на месте не посидит, не полежит спокойно. А глаза, скажи, как от радости – большие, ясные, – обстоятельно рассказывал русский, увлекшись воспоминанием. – Вдруг это он ложится, и вроде счастливей нету человека. Лег, и целую минуту лежит, бровью не шелохнет. Потом только рукой махнул. Эх! Глянь на него – и сам захочешь лечь да зевнуть во весь рот. Он, бедняга, и вздохнул еще. «Ну, и поспи», – говорит ему товарищ. Вот он, бедный, вытянулся, да тут и помер. А они, черти австрийские, – добродушно заключил солдат, – воображают, что нам бог весть какая радость возить их мертвяков по матушке-России! Да еще потом из-за этих покойников сколько хлопот, сколько писанины по начальству!
Все это Томан помнил смутно. Потом помнил еще, как в какой-то момент, вырванный из забытья, холод погладил ему лоб. Ледяные звезды рушились над раскалывающимся черепом. Голова была, как лодка без весел, без руля. По острогранным волнам мелких огней, по могучей глади мрака плавали половины чьих-то лиц.
– Отойдите от него! – сказал кто-то.
Томан с трудом глотал воду, она затекала ему за шею, под затылок.
Когда его унесли – он уже не знал.
* * *
Много дней провисел Томан над смертной пропастью – как капелька на стебле травы. Загустевшее время застыло над его лазаретной койкой тяжелой стоячей водой.
Но пришел срок, и оно шевельнулось. День опять отделился от ночи. День и ночь, день и ночь – в этом однообразном ритме текло тяжелое время: мутный омут посреди трясины.
Дни приходили и уходили через окно, неподвижно висевшее над головой больного; это окно безучастно передавало ему беспорядочные голоса улицы или молчало, неподвижное, как часовой, застывший меж тяжкой ночной темнотой и мертвенной бледностью стен.
47С лазаретной койки шажок за шажком открывался Томану новый мир.
Первое, что оживило туманный Томанов день, был большой красный крест на груди сестры милосердия.
Сестрица Анна Владимировна.
Каждый день она ставила ему маленький градусник под исхудавшее плечо и говорила:
– Wie geht es ihnen, mein Herr? [161]161
Как поживаете, сударь? (нем.)
[Закрыть]
Следующее, что привело в волнение Томана, было открытие: австрийский мундир и галифе под белым халатом врача! К этому пленному врачу, Степану Осиповичу Мольнару, как его здесь называли, который к тому же при первом же разговоре назвал всю войну кровавой бессмыслицей, Томан привязался впоследствии с детской доверчивостью, присущей больным. Он весь день радовался, ожидая появления Мольнара, и краснел, когда их краткие беседы на немецком языке обступало внимательное молчание палаты. Томан с радостью ждал его появления, потому что каждая встреча с этим соотечественником укрепляла в нем веру и решимость, завладевшую всем его существом, решимость во что бы то ни стало избежать лагеря военнопленных, как избежал его этот врач.
Ободренный верой в успех этого замысла, Томан стал знакомиться с тремя соседями по палате. Он подолгу заучивал про себя их имена. Рядом с ним лежал хмурый, молчаливый капитан Мадис, эстонец. Он резко разговаривал и время от времени сплевывал в плевательницу с водой тягучую слюну. В противоположном углу помещался прапорщик Соловьев. Этот уже часто вставал и ковылял между коек, юношески краснел и улыбался, хватаясь за спинки кроватей и стараясь не волочить ноги. А напротив Томана была койка поручика Миончковского, поляка из Варшавы.
Миончковский сидел на койке, полируя ногти и расчесывая свои черные усы; он первый заговорил с Томаном:
– Пан знает Варшаву?
Потом часто повторял:
– О, Прага, злота Прага…
Сидя на койке, Миончковский вполголоса напевал:
…Не снится седым команди-ирам,
Что творится у них под окном…
Польская речь варшавянина звучала Томану, как родной язык.
Но самой важной фигурой в этом заново рождающемся мире был русский доктор, Петр Михеевич Трофимов. Каждый второй день он простукивал палату мелкими своими шажками. Появлялся он всегда во главе небольшого штаба, и двери словно сами собой распахивались перед ним.
Миончковский так говорил об этом штабе:
– Петр Михеевич плывет, Анна Владимировна порхает, и только Степан Осипович марррширует.
Такою была вся Томанова Россия в течение долгих дней. Только уже знойным июлем расширился его горизонт. Это было, когда Томан впервые смог сесть на своей кровати. Ему казалось, что даже окно, стоявшее позади, до сей поры неподвижное, возликовало вместе с ним. Целыми часами глазел он на мир, который оно ему открывало: за окном была улица, жизнь по ней приплывала откуда-то издалека, чтобы разлиться площадью перед лазаретом. Томан смотрел на коляски и телеги, на лошадей, кучеров, на грязных краснолицых мужиков в зарослях волос и бороды, на горожан в мундирах и гимнастерках, на рабочих, черных и грязно-пестрых, состоящих, казалось, из одних тяжелых, медлительных рук и ног, на офицеров с нарядными погонами, гремящих каблуками по деревянному тротуару, на выжженных грязно-зеленых солдат, на чиновников и студентов в поношенных мундирах.
А главное – на женщин. На бело-пестрые стайки девушек с белыми воротничками, в кокетливых гимназических фартучках. После лет, проведенных среди мужчин, после долгих дней, когда он был прикован к постели, бедра молодых женщин как магнитом притягивали к себе все его помыслы. Как-то в эти дни Анна Владимировна только умно улыбнулась, взъерошила ему волосы и отошла.
Постепенно Томан познакомился со всем, что открывало ему дружелюбное больничное окно. Был там рынок, в который вливалась его улица. Потом была мукомольная фабрика и пекарня Сергея Ивановича Мартьянова, они стояли на углу улицы и рыночной площади, обращая к Томану свой новый фасад. Перед этим фасадом всегда было много телег, а в окнах его все бежал и бежал приводной ремень. На рыночной площади возвышался пятиглавый собор, с пятью шестиконечными крестами, которые утром и вечером сверкали на солнце, вознося к небу громкую славу Георгию Победоносцу. За собором было казначейство. На краснокирпичном фасаде, под двуглавым орлом, сидели черные буквы – цыплята под крылышком квочки.
Однажды с утра все знакомые дома на улице и площади как бы вышли на торжественный смотр. Словно розетками, украсились красно-сине-белыми флагами. Легкий ветер надувал их гордостью, безграничным торжеством.
В этот день еще шире расступился мир Томана.
Радостно пораженный знакомым видом праздничных флагов, он без разрешения выбежал во двор лазарета. На воротах с деревянной решеткой висел уже целый рой больничных халатов. Томан протолкался вперед.
– Что там делается? – спрашивал он всех подряд.
– Глаз, что ли, нет? Парад! – отвечали ему. – Царский праздник!
Какая-то воинская часть стройными рядами выходила в это время с площади на улицу. Мерные удары ног о мостовую, сила, заключенная в них, высекали искры в глазах зрителей. Рядом с Томаном человек на костылях восторженно приговаривал:
– Ать-два, ать-два…
Часть разом ощетинилась штыками и, в лад покачивая плечи, раскачала всю улицу тяжким массивным ритмом, в котором гремели мужественные голоса:
Сол-да-туш-ки, люди моло-дые…
С тех пор Томан каждый день выходил во двор и в парк. Там лежали и бродили непостижимо-медлительные люди.
Прежде всего он исследовал закоулки двора и парк и лишь после этого обратил внимание на этих малоподвижных людей в больничных халатах.
– Эй, пан! – окликали они его или спрашивали, знакомясь: – Раненый?
Привели к нему юношу, который с грехом пополам говорил по-немецки. Очень уж хотелось им расспросить Томана.
– Говорят, немец убивает пленных, потому что у самого хлеба нет. Правда это?
И радовались, когда юноша перевел им ответ Томана, что немцы пленных не убивают.
– Врут, врут, все врут газеты, – наперебой заговорили слушатели, и взгляды их были горячи и лукавы.
В благодарность они старались обнадежить и Томана и были при этом необычайно щедры.
– В России пленным хорошо живется. Ох, хорошо, пан!
Один выздоравливающий из Приамурья всюду ходил за Томаном, рассказывал:
– Там, у нас, есть город Хабаровск. В нем уйма пленных. И лучше наших живут. Работают, когда им вздумается.
Чтоб доказать «своему австрияку», что пленным в России действительно разрешают работать, повели Томана к ограде, за которой был двор земской управы. С ограды, на которую взобрались все кучей, видны были открытые двери склада сельскохозяйственных машин, по которому слонялись какие-то пленные. Выздоравливающие обращали внимание Томана на каждую мелочь и всякий раз спрашивали:
– А в Австрии такие машины есть?
Юноша, знавший немецкий язык, принимал при этом высокомерный вид и доверительно шептал Томану:
– Dumme Leute [162]162
Глупые люди (нем.).
[Закрыть].
Из здания земской управы вышел человек в черной косоворотке и в очках. Выздоравливающие солдаты сейчас же слезли с ограды и сразу стали серьезными. Они следили за каждым шагом этого человека.
– Агроном, – вполголоса объявили они и с гордостью принялись объяснять Томану: – В Сибири был! За нашего брата страдал. Он пленных на работу нанимает…
Человек в черной косоворотке щурил глаза под стеклами очков, подергивал себя за бородку и что-то тихо говорил пленным, работавшим в складе.
Когда он снова ушел в ту же дверь, откуда и появился, Томана повели к калитке, выходящей в поле за чертой города. Через эту калитку из парка на травянистый проселок всегда высыпали выздоравливающие; они толпились у калитки, как жаркими вечерами пчелы у летка, толковали о простых крестьянских делах, сплевывали на дорогу, за которой, в мареве солнечного зноя, желтели хлеба. С тех пор Томан часто сиживал тут с ними, предвкушая тот момент – а он верил, что такой момент настанет, – когда и он тоже свободно выйдет в такое вот поле.
48Чем ближе надвигался последний день беззаботного житья в лазарете, тем сильнее охватывали Томана беспокойство и страх перед встречей с офицерами-земляками, о которых он так не любил вспоминать; тем более укреплялась в нем решимость употребить все силы, чтоб не попасть в лагерь. Поисками такого выхода он уже надоел всем окружающим.
Поручик Миончковский, чьи дни в лазарете тоже были сочтены, пропадал теперь целыми вечерами, а норой и ночами. От этого разговоры и интересы палаты все более и более выдвигались за пределы лазарета. Соседи Миончковского узнавали город по его рассказам, и лучше всего, конечно, ресторан «Париж», этот, как говорил Томану поляк, «кусочек Европы», занесенный военной волной из Варшавы в азиатский город.
Кроме того, Миончковский собирал для Томана все, что слышал о жизни пленных офицеров в лагере, которых он встречал иногда на улице в сопровождении русского солдата. Однако Томан избегал разговоров об этом; каждое упоминание о собратьях было как чье-то холодное прикосновение.
Но однажды, совершенно неожиданно, прямо перед Томаном в лазаретном дворе появилась группа пленных офицеров; их вел подтянутый конвойный. От внезапности встречи у Томана похолодело в груди. Он успокоился, лишь когда сообразил, что надежно укрыт от них больничным халатом. И даже страшно обрадовался, что может из этого укрытия слушать вблизи разговоры ничего не подозревавших пленных. Оказалось, офицеры пришли, – и будут постоянно ходить группами, – к зубному врачу. Ожидая очереди, а затем – совместного отхода, они целых полдня, до самого вечера, слонялись по двору и сидели на лавочках в непосредственной близости от Томана.
Радость Томана кончилась, однако, на другой же день, когда он, по собственной оплошности, опять столь же нечаянно, столкнулся с лейтенантом Гринчуком. Гринчук узнал его. В этом не было сомненья, потому что с этих пор все пленные офицеры умолкали, когда к ним приближался Томан, а их взгляды, прежде безразлично скользившие по двору, стали обходить его или, наоборот, с любопытством следили за каждым его движением.
Теперь Томан тщательно избегал встреч с земляками.
Но на третий день из общей группы выделилась куша офицеров, подчеркнуто громко говоривших по-чешски, и от этой кучки Томан не мог укрыться нигде. Особенно заметным среди них был маленький лейтенант с круглой спиной; свой австрийский мундир он носил расстегнутым, как штатский пиджак, чтоб все видели под ним зеленую русскую гимнастерку. Он явно хотел, чтоб его услышали. С прозрачной насмешкой говорил он «об этих австрияках»; взглядом, вызывающим на откровенность, он искал улыбку Томана; потом решительно подсел к нему на лавку.
Томан продолжал молчать, хотя чувствовал, что эти люди уже заговорили с ним безмолвными улыбками.
Тогда маленький лейтенант прямо обратился к нему:
– Вы приехали сюда в июне, с капитаном Гасеком?
– Да. Откуда вы знаете?
– Моя фамилия Фишер. А вы – лейтенант Томан. Мы уже много слыхали о вас.
Томан мгновенно покраснел, и глаза окруживших его заблестели. Все по очереди представились ему.
– А мы уже ждем вас не дождемся, – говорили они с бурной радостью. – Вы найдете здесь много добрых чехов, нам нужен только хороший пример да руководитель.
От смущения неопределенная улыбка тронула уголки губ Томана; а товарищи Фишера уже загорелись. Оглядываясь на прочих пленных офицеров, они вызывающе говорили:
– Ага, уже смотрят!
– Ну, нас-то им не испугать!
Они старались, как могли, продлить разговор с Томаном. Даже очередь свою пропустили, чтоб явиться еще на следующий день.
При втором свидании они принесли Томану чешские газеты, а при третьем маленький лейтенант уже доверительно называл Томана по-русски: «Дорогой друг».
Их явно окрыляло присутствие Томана, который на полголовы превышал их ростом; Томан, в свою очередь, зажигался их волнением. Они заражали друг друга беспокойством, которое одновременно пугало и манило их.
Тогда-то Томан и написал Бауэру второе свое письмо и отправил ему чешские газеты, добытые Фишером.
49Доктор Мольнар сообщил наконец Томану день, когда его переведут к своим, в лагерь военнопленных; Томан, нервничая, просыпал табак на постель и на пол и, расстроенный, выбежал во двор. Ему не давала покоя одна мысль: «Этак я до конца войны не увижу в России даже русской избы!»
Стены лазарета и низенькую ограду газонов в парке, с которыми он давно уже начал прощаться с сожалением, он возненавидел вдруг, как тюремные стены и колючую проволоку. При всем том он видел, как рядом, во дворе земской управы, по-видимому, свободно расхаживают пленные. Видел, как агроном Зуевский, дающий им работу, ходит по вечерам к доктору Трофимову и сидит с ним в палисаднике.
Перед вечером Томан упросил Миончковского сводить его туда.
* * *
На веранде в саду, за жестко блестевшими листьями, горела лампа. Миончковский ловко дал знать о своем появлении: он зашаркал ногами по песчаной дорожке и запел куплет:
Я кронпринц Вильгельма,
Большая шельма…
Томана он представил тоже своеобразно, предложив Зуевскому отгадать, по каким признакам можно отличить врага царя и отечества.
– Поп он какой-то, а не враг, – заявила жена доктора Трофимова, глянув на Томанову бородку.
Трофимов, вздохнув, сказал:
– Да, эти австрийцы вообще не воинственный народ!
Миончковский галантно пропел докторше:
Очи черные, очи страстные,
Очи жгучие и прекрасные…
– Поляк противен русской душе. Так и вьется! Парикмахер! – не стесняясь Томана, заявила эта дама, когда Миончковский пошел закрыть за собой калитку.
Она разливала чай из самовара и мыла стаканы, неторопливо вращая их в небольшой латунной полоскательнице. Ее округлые, полные руки все время были на столе, они заслоняли все и мешали Томану сосредоточить свои мысли на предстоящем разговоре с Зуевским.
Зуевский сам заговорил с ним – только для того, чтоб нарушить его тягостное молчание:
– А что, у вас в Европе тоже рассчитывают на победу?
Молчание Томана рассыпалось в благодарной готовности.
– Вы говорите об Австрии? Кое-кто, быть может, и рассчитывает. Но чехи ждут поражения.
– В самом деле, всем надоело…
Вот и все, о чем он успел поговорить с Зуевским. Где-то в корпусе для выздоравливающих русские солдаты хором запели зорю. Хорошо спевшиеся мужские голоса вдруг взвились хрупкой чередой из ночной глубины и растеклись широким торжественным потоком в теплом воздухе, окрыляя решимость Томана.
Но Зуевский поднялся, как только отзвучала зоря, и, быстро попрощавшись, ушел.
Вслед за ним волей-неволей пришлось откланяться и Миончковскому с Томаном.
На другой день Томан с несчастным видом ходил по всему лазарету, прощаясь с каждым, чье лицо хоть мало-мальски было ему знакомо. То и дело он возвращался к ограде, за которой, по видимости, свободно расхаживали пленные.
Наконец он дождался Зуевского.
– Михаил Григорьевич! Простите!.. – окликнул агронома Томан.
Зуевский послал в его сторону близорукий взгляд поверх пенсне.
– Михаил Григорьевич, позвольте проститься с вами…
Зуевский снизу вверх протянул ему руку. В груди у Томана вдруг похолодело от внезапной застенчивости.
– У вас, Михаил Григорьевич, работают пленные…
Беглая улыбка неуместной шутливости сразу растаяла, лицо Томана вспыхнуло, сделавшись очень серьезным, и он брякнул:
– Возьмите меня на какую-нибудь работу!
Зуевский пропустил без внимания эту мгновенно сгоревшую улыбку, ответил с небрежной иронией.
– А следовало бы и офицеров запрячь… Ну, всего доброго. Наконец-то к своим попадете. Вспоминайте и нас тогда! Прощайте!
Томан до последней минуты ждал хоть искры надежды – ждал всюду, куда бы ни шел.
С товарищами своими он заводил окольные разговоры о положении славян в плену, и в конце всех недомолвок, на середине оборванной фразы, вдруг с новой силой вспыхивало в нем неотвязное: «Во что бы то ни стало! Чего бы то ни стоило!»
Миончковский, жалея Томана, старался обратить его волнение в шутку.
– Что вы дадите мне, враг моего отечества, если я… в первый и последний раз… свожу вас к русским девицам?!
Потом уже всерьез, невольно будя новую надежду у Томана, он добавил:
– А впрочем – как знать! Можно и с Сергеем Ивановичем Мартьяновым потолковать. Собственно, это – последний шанс…
С этими словами Миончковский высунул из окна свои победительные усы, провожая взглядом каждую девушку, проходившую по улице.
Его беспечная веселость казалась Томану такой же бездушной, как тот приводной ремень, что бежал и бежал за окном мукомольной фабрики Мартьянова.
А Миончковскнй смеялся:
– Конец такому житью, мой милый, конец!
– Почему конец? А как же доктор Мольнар?
– Степан Осипович-то? Ну, это, милый мой, другое дело. Высочайше одобренное постановление министерства!
– Сводите тогда меня к Мартьянову! В последний раз… Не казнят же вас за это. Я ведь все-таки славянин!
Томан просил неотступно.
Миончковский смеялся неопределенно. На закатном солнце усы его отливали металлом, возбуждая в Томане беспокойство и зависть.