Текст книги "Истоки"
Автор книги: Ярослав Кратохвил
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 41 (всего у книги 48 страниц)
В июле, когда пленные офицеры проводили беспечные дни у реки за городом, чешская офицерская организация получила наконец ответ на свое заявление о вступлении в чехословацкую армию: офицеров зачислили на курсы прапорщиков и велели ждать приказа о выезде. Все были довольны: решение сохранить за ними австрийские чины превзошло все их ожидания.
Итак, над ними простерлось спокойное, умиротворенное летнее небо.
Но города под этим летним небом горели в лихорадке. Дни, нагроможденные потоком бешено мчащегося бурного времени, как льдины у берегов реки во время ледохода, вдруг закружились на месте. И лагерь военнопленных замер в ожидании.
Редактор чешской газеты дрожащей рукой писал:
«Революционная армия наступает!
После долгих месяцев колебаний и растерянности, после долгих месяцев развала и упадка русской армии – снова наступление…»
Дни завертелись в головокружительном вихре, чтобы обрушиться в новую, еще более бурную стремнину.
Зборов! [218]218
В предпринятом Временным правительством, под усиленным нажимом союзников, плохо подготовленном, не обеспеченном наступлении войск русского Юго-Западного фронта в июне 1917 года впервые как самостоятельная тактическая единица участвовала Чехословацкая стрелковая бригада. В двухдневных наступательных боях в районе местечка Зборов (Галиция) бригада, потеряв около 1000 человек ранеными и убитыми, захватила три линии окопов, много орудий и пулеметов и взяла в плен более трех тысяч солдат и офицеров противника. Удачная операция под Зборовом являлась лишь частным эпизодом окончившегося полным провалом июньского наступления.
[Закрыть]
Кадеты захмелели от этого слова, как от самого крепкого вина.
Мартьянов в поисках Томана зашел даже к Зуевскому.
– Послушайте, – сказал он, – что это за бригада? Ваши, что ли?
– Наши.
Глаза у Мартьянова увлажнились. Он крепко пожал руку Томана:
– Молодцы! Честное слово! Молодцы. – И в волнении всей своей мощной грудью повернулся к Зуевскому. – Что вы на это скажете? Нам бы стыдиться перед ними! – И когда он снова обратился к Томану, глаза его сверкали: – Почему же вас-то здесь оставили? Что это? Саботаж?
– Придется дезертировать на фронт, Сергей Иванович! – воскликнул Томан.
– Нет, нет, – веско, серьезно возразил Мартьянов. – Мы устроим вам торжественные проводы, как и подобает героям, нашим спасителям. Михаил Григорьевич, – с укором бросил он Зуевскому, – надо постараться!
* * *
Но еще до того, как в чехословацкую армию вызвали офицеров, пришел телеграфный приказ отправить добровольцев – солдат из барака Пиларжа.
И в один прекрасный день, почти неожиданно для всех, в проулках между серыми бараками затрепетало их красно-белое знамя.
Коренастый Пиларж шел во главе взвода, расправив грудь и плечи. Он шел мерной поступью, как опытный лидер партии во время партийной манифестации. В руках вместо портфеля держал он связку бумаг. За ним твердым шагом, в колонне по четыре, шагали два десятка солдат, и бесформенная толпа остальных военнопленных окружала их. Помимо чехов, в толпе были поляки, румыны, сербы. Правофланговый в первом ряду нес красно-белый флаг. На спинах или под мышкой ребята несли мешки и узелки. Лица у них были воинственно напряжены, мундиры и фуражки украшены полевыми цветами.
Ступив во двор офицерского лагеря, солдаты молодцевато грянули:
Дружно в бой все идем
За сокольским знаменем,
Не отступим никогда,
Пока стонет мать-земля…
«Штабной» барак да и остальные тоже занавесили все свои окна.
Пиларж скомандовал:
– Стой, смирно!
И его маленький доблестный отряд замер лицом к офицерам, ожидавшим их.
Толпа зевак разбилась об их строй, как вода о плотину.
От имени чешских офицеров с добровольцами прощался лейтенант Петраш, как делегат съезда чехословацкой общественности. Говорил он сухо, сопровождая речь нескладными жестами. Несмотря на это, слушали его сосредоточенно и с волнением. Петраш напомнил добровольцам об их обязанности поддержать выздоравливающую Россию и этой поддержкой ускорить ее выздоровление: быть для русских солдат образцом дисциплины, порядка и самоотверженности. Закончил он восклицанием:
– До встречи!
После Петраша, кашляя от избытка серьезности, слово взял для прощанья Пиларж. Этот уже говорил пространно, часто прибегая к ораторским паузам. В сущности же, он повторил то, что уже сказал Петраш. Он только добавил, что сегодня – самый счастливый день в его жизни и лучшее вознаграждение за все невзгоды, которые пришлось ему претерпеть как чешскому патриоту. Потом он всем по очереди торжественно пожал руку.
После этого к добровольцам, в стихийном порыве, прихлынули остающиеся пленные, чтобы в последний раз обменяться рукопожатиями с героями.
Хор чешских офицеров запел гимн «Где родина моя?» и песню «Да, были чехи». Толпа провожающих стихла, звуки песен таяли в высоком летнем небе, ветерок теребил волосы на обнаженных головах и обдувал разгоряченные лбы.
Торжественное прощание кончилось – и только тогда русскому поручику, присутствовавшему по долгу службы, пришло в голову наспех построить всех, кто был в русской военной форме, и сказать им несколько слов о замечательном примере чехов.
Когда и это было сделано, двадцать добровольцев по команде Пиларжа тронулись в путь, какой-то поляк из толпы вдруг растроганно крикнул:
– Czolem [219]219
Привет (польск.).
[Закрыть], чехи!
Один Фишер не растерялся и ответил ему:
– Да здравствует свободная Польша!
Толпа, провожавшая добровольцев, в радостном волнении двинулась за ними и у кордона лагерных часовых разразилась кликами славы, пожеланиями успехов и счастливого пути.
Кадеты жгуче и страстно завидовали добровольцам.
Фишер был в такой горячке, что не смог высидеть в четырех стенах. Он вытащил Томана за барак и сел, прислонившись к стене. Ворот у него был расстегнут, от красной шеи и от мундира шел крепкий запах, сливаясь с ароматом убранных кое-где и волнуемых ветерком нив.
– Слушай! – вырвалось у Томана, не менее возбужденного проводами. – Сбегу я отсюда!
Невыразимо наслаждаясь, Фишер только передвинул трубку из одного угла рта в другой.
– Я же говорил! Немцы войну проиграют… Мы еще раскачаем Россию!.. И всех славян!
– Берут дезертиров, а мы… придем к шапочному разбору!
– Давай тоже дезертируем!
99В самый разгар надежд рухнула башня победных дней.
Головокружительно летящее время проваливалось в самое себя, как постройка из песка, подмытая пенной волной прибоя.
Время смерзалось, как битый лед перед гранитной плотиной.
Редактор чешской газеты писал в эти дни поникшей рукой:
«После того праздника, который подарил нам героизм славной чехословацкой бригады, мы получили убийственные вести: шайке платных агентов немецкого правительства удалось вызвать беспорядки в Петрограде, удалось внести бациллы разложения в ряды солдат на фронте и заразить ими некоторые полки. В Петрограде порядок был восстановлен быстро, но на фронте…»
Тарнополь! [220]220
Вслед за провалом июньского наступления русских армий Юго-Западного фронта германские и австро-венгерские войска перешли в контрнаступление и в середине июля 1917 года прорвали фронт в районе города Тарнополя. Русские армия были оттеснены за реку Збруч. Чехословацкая бригада, не понеся значительных потерь, отходила в относительном порядке, а некоторые ее подразделения, вместе с казаками и юнкерами, были использованы в качестве заградительных отрядов.
[Закрыть]
Город, затмивший Зборов.
Слова замирали на устах кадетов. Ошеломленное и ошеломляющее молчание тяжелым камнем давило грудь.
Обер-лейтенант Казда собирал павших духом пленных солдат из барака Пиларжа, раздавал им сигареты и поносил всех, для кого драгоценная кровь чехов лишь ставка в азартной игре, всех легкомысленных авантюристов, способных самым безответственным образом рисковать человеческими жизнями, лишь бы выслужиться перед хозяевами в Лондоне и Париже.
– Еще одна такая победа, – кричал он, – и чешский народ истреблен!
Кадеты смотрели на него в окно с беспомощной неугасимой ненавистью.
Потом, охваченные священным ужасом и бессильным гневом, затаив дыхание, слушали тяжелые вести, раздобытые где-то Фишером.
То было пламенное и потрясающее описание гибели обессмертивших себя десяти тысяч: до такой численности разрослась чехословацкая бригада в повествовании Фишера, – повествовании о том, как десять тысяч зборовских героев (то есть все добровольцы, которых невозможно было удержать в тылу и на вспомогательных работах), оставленные русскими армиями, бились до последнего патрона и последней гранаты, как даже последние из уцелевших с последней гранатой живыми бомбами бросались на врагов, чтобы подорваться вместе с ними. Если верить Фишеру, из всей славной бригады пробился едва лишь батальон.
Томан избегал встреч с кем бы то ни было.
– Что происходит? – испуганно спросил его Мартьянов, все-таки столкнувшись с ним однажды. – Почему вас до сих пор не отправили?
Доктор Трофимов, случайно оказавшийся при этом разговоре, сейчас же вскипел:
– Каждую каплю их крови жалеть надо! А наших – пусть немец лупит! Пусть выбьет из них опьянение свободой! Пусть научит порядку!
* * *
Томан бродил по улицам, и всюду его сопровождала тень одного дождливого и хмурого осеннего дня. Дня, когда с голых ветвей ветер стряхивал капли дождя, когда зябкие капли ежились в лужах на пашне и на размокшей дороге, и вода бежала по черным бороздам, по скользким канавам вдоль раскисших дорог, чтобы влиться в черную, неспокойную гладь реки.
Томан гнал от себя мысли того дня. Но без них не было у него в пустые и бесцельные часы ничего, на чем бы он мог отдохнуть. Он ненавидит, до боли ненавидит ту грубую, гнусную власть, тупую, животную, бесчувственную силу, которая перемалывает все самые прекрасные права, и все справедливое, прекрасное и человечное давит своим тяжелым, гнусным задом. Временами он понимал, что можно мстить даже злой, упрямой гибелью своей, когда человек кусается, испуская дух, и с наслаждением рвет гранатой себя вместе с врагом.
Более всего он нуждался сейчас в простом сочувствии, в спокойствии и забвении.
Поговорить бы хоть с Зуевским!
Однако Зуевский, как кандидат в Учредительное собрание, в последнее время неутомимо разъезжал. Томан каждый день заходил к нему – хотя бы справиться, не вернулся ли он. Томан вообще теперь зачастил не в лагерь пленных, а к Соне; в эти дни она стала ему единственным другом. Сидя у нее в пустом доме Зуевских, он угрюмо говорил о войне и о разгроме чешской бригады. А Соня между тем думала об опасности, грозящей революции, и о Зуевском. Когда Томан особенно падал духом, она пугалась, но мысли о Зуевском успокаивали ее. Она тоже дождаться не могла возвращения Зуевского. Его продолжительное отсутствие начинало тревожить девушку, и совместное тревожное ожидание Зуевского сближало ее с Томаном.
Однажды, когда Томан с трепетом упомянул, что и он скоро уедет, она сказала, глядя на него искренними, серьезными глазами:
– А я себе даже представить не могу, что вы уедете от нас навсегда. – С теплой улыбкой, заглянув ему в глаза, она продолжала: – Как странно! Когда-то вы были для меня противным иностранным офицером!
Томан ответил улыбкой и невесело заметил:
– Будь здесь Гриша Палушин, я бы таким для вас и оставался.
– О нет! – воскликнула Соня с просветленным взором. – Гриша сейчас… по ту сторону баррикады! А вы… Вы – с Михаилом Григорьевичем… Поэтому, – покраснев, она запнулась от смущения, – поэтому-то вы мне и…
Голос ее дрогнул, глаза расширились и сверкнули. Она закончила мысль нерешительным словом:
– …близки.
Томан был удивлен и растроган. Он уже готов был встать, подойти к ней и сказать или сделать что-то такое, о чем до сих пор никогда не думал. Соня, потупившись, перебирала на столе бумаги Зуевского. Но, прежде чем Томан осмелился выполнить свое намерение, вошла старая прислуга Фекла, принесла чай и принялась разбирать постель на ночь.
Томан смотрел на Сонин профиль, не слушая болтовни Феклы, и удивленно думал – как мог он до сих пор равнодушно ходить мимо этой девушки.
100Как-то в жаркий день Галецкая вытащила Соню на реку. Она нашла пляж неподалеку от того места, где купались и загорали пленные офицеры.
И именно в этот день неожиданно вернулся Зуевский. Он очень устал телом и душой. От усталости его слегка лихорадило.
Томан нашел его там, где надеялся увидеть Соню. Фекла ставила самовар. У Томана в первый момент сжалось сердце от какой-то необъяснимой тоски, зато потом вся огромная тяжесть последних дней сразу будто свалилась с него.
– Как, вы еще не уехали? – равнодушно спросил Зуевский.
Несмотря на усталость и жар, он, казалось, смотрел на мир строго, но с удивительным спокойствием и без оттенка отчаяния.
– Борьба продолжается, – сказал он, беседуя с Томаном. – Все к лучшему. Теперь мы, по крайней мере, знаем подлинное состояние дел и правильный диагноз. Это всегда необходимо – в интересах выздоровления.
Спокойно и по-деловому говорил он о развале на железных дорогах.
– Теперь, – подытожил он, – должны объединиться все живые демократические силы, чтобы восстановить государственный порядок. Необходима железная рука. Не только фронт, но и революция в опасности.
Соня с Галецкой вернулись под вечер. Неожиданно увидев Зуевского, спокойно разговаривавшего с Томаном, Соня тихо охнула и на секунду закрыла глаза, прислонившись к двери. Галецкая засмеялась.
– Ничего, ничего! – крикнул удивленным женщинам Зуевский и галантно пригласил их к столу.
Обе пахли солнцем и лугами. Зуевский стал наливать им чай; Галецкая наводняла комнату звонкой болтовней. Она неизменно называла Томана чешским героем и заставила Зуевского еще раз рассказать, что он видел и почему задержался. Эта хрупкая женщина любила слушать о вещах необыкновенных и ужасных.
– Зачем же вы отменили смертный приговор? – упрекнула она Зуевского, трепеща от неутоленной жажды сенсаций. – Что же это за революция, когда и стрелять нельзя? Что же это, простите, за война без убитых? Что за солдаты, если они боятся выстрелить? Я обожаю все прекрасное, чистое и героическое, не переношу нашей грязи и трусости. Слушайте, ведь Керенский, – конечно, он и красавец и мудр, какие могут быть сомнения, но… ведь весь его героизм – на словах! Поверьте, все женщины уже в нем разочаровались. И напротив, смотрите, – ах, этот Корнилов… Кажется, он не был ни в одной партии… Некрасивый калмык, может, и глуп, но – герой! Без сомнения, герой! Чуткое женское сердце инстинктивно понимает это даже на расстоянии. Он храбр! Он будет стрелять там, где нужно. Ах, поверьте, русский народ чуток, как мы, женщины. Я согласна с Корниловым, что без смертного приговора нельзя. Я… я поставила бы цепи пулеметов. И сама бы с наслаждением стреляла во всех наших трусов мужчин! Ух! Вы мне верите?
Зуевский с трудом превозмогал усталость.
– Насчет Корнилова я с вами не согласен. Но во многом другом вы, возможно, и правы. Наши, – добавил он измученно, – способны загубить все, ради чего мы, а до нас целые поколения, жили, страдали и умирали.
– Полюбуйтесь на ваш трусливый пролетариат! – восклицала Галецкая. – Думает, видите ли, что интеллигенция должна завоевать для него свободу! Чтоб мы за него приносили жертвы!.. Да, мы! – Голос Галецкой вдруг зазвенел где-то на грани серьезности и каприза. – А вы, пожалуйста, не улыбайтесь. Да, мы тоже приносим жертвы! Мы, слабые женщины! Сколько было женщин, которые боролись, революционерок! А сколько нас, неизвестных мучениц, преданно поддерживает ваши мужские подвиги! Я вот тоже когда-то хотела… дура, конечно… гимназистка! – хотела поднять своего Галецкого. Но он мой возлюбленный, а ныне законный муж, оказался несколько тяжеловат… – Галецкая засмеялась.
– А что, – с самым невинным видом спросила она потом Зуевского, – разве ваша жена, наша милая Агриппина Александровна, мало значит для дела вашей жизни?
Зуевский холодно нахмурился.
– Не смейтесь над ней! – коротко заметил он, вставая, и вышел со словами: – Прошу сегодня простить меня. Что-то знобит.
Соня проводила его испуганным взглядом, а Галецкая накинулась на рассеянного Томана.
– А вы не переживайте! Я чехов люблю! И – плюнем на наших мужиков. Поехали на дачу к Агриппине Александровне! Ах, в такие дни, как сегодня, у реки и в лесу – благодать. Вы будете моим рыцарем.
Болтая, Галецкая смотрелась в зеркало через плечо неподвижной Сони. Искоса разглядывая свое хорошенькое, оживленное лицо, особенно выделяющееся рядом с серьезным лицом Сони, она жалобно сказала Томану:
– Впрочем, для вас я стара, – старушка! – и обняла Соню с лицемерной озабоченностью. – Да что это с вами, милая? В самом деле, вы плохо выглядите, посмотритесь-ка в зеркало! Вам нехорошо? Это, верно, от солнца, вы к нему не привыкли…
И живо обернувшись к Томану, со смехом продолжала:
– Со мной однажды так случилось. Из воды еще кое-как вышла, а уж одеться не могла. Обморок! Ох! А там молодые мужчины были… Да вы слышите меня? – вдруг крикнула она Томану прямо в ухо, потому что он смотрел на Соню и не слушал ее.
– И кавалеры получше вас! Хоть домой-то меня проводите!
* * *
Соня осталась одна в тихой комнате между супружеской спальней и детской. Тело ее еще чувствовало солнце, свежесть и чистоту воды, горя крошечными огоньками. Через открытое окно дышал теплый летний вечер. В доме ни шороха. Тишина разливалась за ее затаенным дыханием и стуком сердца. И все же Зуевский был рядом, в спальне. Но Соня слышала его голос, только когда к нему входила Фекла. Фекла ушла, и опять настала тишина.
И вдруг ее разорвал голос Зуевского:
– Софья Антоновна!
Соня вскочила, оглушенная собственным сердцем.
– Что?
– Будьте так добры, скажите Фекле, пусть вскипятит еще чаю – хоть на спиртовке, и принесет с лимоном.
– Я сама вскипячу.
Руки и сердце Сони дрожали.
Осторожно постучав, сама не своя, она вошла с чаем. У постели горела свеча, ее пламя желтыми искрами отражалось в горячечных глазах Зуевского.
– Что с вами, Михаил Григорьевич? – тревожно спросила Соня, когда Зуевский взял у нее чай.
– Да ничего… Всех нас лихорадит.
– Плохо с революцией – и на фронте?
– Н-ну…
Она хотела уйти, сердце ее беспокойно билось. Зуевский остановил ее:
– Посидите с больным, пожалуйста…
На стуле лежала его одежда. Он освободил ей место с краю кровати. Соня покраснела, поколебалась, но все-таки послушно села на самый краешек.
Растроганно смотрела, как поблескивают на висках Зуевского, среди черных волос, серебряные нити. Стала рассказывать о работе, проделанной в его отсутствие.
– Прошу вас, не надо сегодня!
Она приняла от него пустой стакан и поставила на стул.
Зуевский поблагодарил ее взглядом и положил свою большую ладонь на ее маленькую девичью руку. Сенина рука под этой ладонью словно умерла. И с нею умерли все слова.
Зуевский сам, нескладно и с запинками, принялся рассказывать о поездке. Он говорил подробнее, чем днем, и необыкновенно искренне:
– Все рушится, – пожаловался он ей. – Люди не созрели… Мы-то в другое верили, Сонечка… А это – чернь!
Он заговорил о своих новых планах, об Учредительном собрании и о новой поездке в ближайшие дни.
Пламя свечи беззвучно горело во внимательных и преданных глазах Сони.
– Вы не поедете с нами к Агриппине Александровне?
Зуевский помолчал. Потом сказал твердо:
– Нет.
Соня словно только сейчас замолчала – глубоко, до дна души. И слова Зуевского зазвучали одиноко и были пропитаны горькой печалью.
Он начал сам, хотя Соня об этом не спрашивала.
– Ей всегда было, да и сейчас тоже… даже слушать неприятно, чем я живу…
В спальне, казалось, было только Сонино дыхание. И этому дыханью, ее светящимся глазам Зуевский сказал:
– Она добрый и честный человек… Но – тяжелый… Случайный…
И нежно погладил Сонину руку. Соня вся была в его ладони. И было ей в этой ладони безопасно и сладко, как в гнезде.
Она прижалась лицом к тыльной стороне этой ласковой руки, и Зуевский вдруг почувствовал ее губы, а потом слезы.
Соня тихо плакала.
Сильные мужские руки стали утешать ее.
Потом эти руки задрожали.
Становились тяжелее, тяжелее…
И вдруг Соня испуганно схватилась за грудь; несколько запоздало прижала к коленям подол белого платья.
Охваченная пламенем девичьего стыда, сразу высушившего слезы, она, как пьяная, вырвалась из этих рук. С головой в хмелю, с туманом в глазах, не глядя на Зуевского, униженная и смятенная, она, шатаясь, выбежала вон.
Зуевский только закашлялся.
Дверь захлопнулась – единственная твердая и трезвая вещь в этом раскаленном мире, замкнутом стенами двух смежных комнат.
Через минуту тихий свет, проникающий сквозь щель в комнату Сони, погас.
Соня проплакала всю ночь.
На другой день Зуевский не вышел из спальни. Соня двигалась по дому, обходя двери спальни. Она боялась встретить его и не меньше боялась его не увидеть. Все более и более падая духом, прислушивалась ко всем звукам пустого дома. Одна только Фекла ходила в спальню.
Вечером Соня смотрела на свет, проникающий к ней через щель. Слышала, как Зуевский сам зажигает спиртовку и наливает воду.
Она заплакала, разделась и легла. По спине пробегал холодок.
Жестоко-тихое мгновенье, когда свет в щели погас, было для Сони как резкий укол в сердце. После долгого молчания Зуевский закашлял.
«Не спит!!!»
Минуты придушенной тишины… Соня решительно сбрасывает одеяло, встает и, в чем есть, белая, берется за ручку двери и идет через темную спальню к постели Зуевского. Ее знобит. Сердце, которое она несет ему, плачет в груди от страха и раскаяния, как ребенок, который просит обиженную мать простить и помириться.
101Когда был назначен день, в который пленным офицерам следовало отправляться на курсы прапорщиков, и поступили первые конкретные распоряжения о ликвидации лагеря, комендант полковник Гельберг выдал всем чешским добровольцам удостоверения на право свободного передвижения по городу.
Украсив себя красно-белыми кокардами, добровольцы хлынули на улицы, любуясь самими собой. Они завязывали дружбу с кем угодно, а более всего с мальчишками, не отстававшими от них ни на шаг, учили их чешскому «наздар», и вскоре все городские мальчишки здоровались друг с другом только так. Писари военных канцелярий похвалялись своим знакомством с добровольцами и были их постоянными, хотя и не всегда желанными спутниками. Русские солдаты козыряли им, как собственным командирам. Купцы в эти дни дома за ужином толковали только о чехах и рассыпались в восторженных любезностях, завидев красно-белые кокарды у себя в лавках. И всюду, где появлялись чешские офицеры, появлялись и барышни, смущая их своей смелостью. Барышни повадились прогуливаться до самого лагеря, чтобы издали, через линию часовых, смотреть на строевые занятия или слушать концерты чешской музыки, устраиваемые Штенцлом.
Томан, для которого свобода была делом привычным, несколько сник, оказавшись у цели. Ему страшно захотелось отдохнуть от кадетов и от всей этой предотъездной суетни. Весьма поспешно и даже небрежно передал он полномочия председателя организации чехословацких пленных другому, вспомнил о том, что обещал Галецкой съездить на дачу к Мартьяновым, и пристал к Соне с просьбой присоединиться к ним. Галецкая готова была отправиться немедленно, но Соня согласилась только после уговоров Зуевского, когда Томан уж чуть было не поверил, что она больна.
Дорогу будто натянули меж картофельными полями, скирдами и солнцем, а вдоль нее в серой пыли проплывали знакомые деревни; как колья на иссушенной пашне – серые избы с серыми заборами; доска, пожелтевшие объявления и лозунги революции; ребятишки, с криком бегущие за городской коляской. Новыми казались только широкие, беззаботно улыбающиеся лица; это из маленького окошка чуть не у самой земли на них поглядывал молодой солдат да две развеселые девицы. Томан с горечью показал на них.
– Смотрите, до чего беспечно летит Россия в пропасть!
– Ах, – весело ответила Галецкая. – Будьте, как он! У вас ведь тоже две дамы. Некоторое время не читайте газет и все поймете.
Их приезд застал дачников врасплох. Настя, столь неожиданно увидев Томана, так заробела, что убежала, и ее невозможно было заставить прислуживать гостям.
Позже госпожа Зуевская добродушно пожурила ее:
– Что, австрияка испугалась? Австрияки, моя милая, еще далеко от нас, а господин Томан теперь – русский воин!
Галецкая, женским чутьем угадав причину Настиного смущения, подсела к Томану, чтоб подразнить горничную.
– Смотри, Настя, какой у меня рыцарь! Форма у него, правда, пока еще австрийская, но он уже русский офицер. Герой! Может, целым русским полком будет командовать.
У Насти горело лицо, она отводила затуманенный взор.
Сразу после обеда Галецкая поспешила к реке. Все дамы вместе с детьми наспех собрались и кинулись вслед за ней, а Томану Галецкая кокетливо позволила «заняться своими делами».
Томан навестил вдову Дубиневич. Она жила по-старому: с дочерью-калекой, нянькой и сибирской кошкой; та же потертая мебель, люстра со стеклянными подвесками, портреты покойного генерала Дубиневича, царя Николая Второго, царицы и наследника. Томану пришлось пройти через переднюю, полную мух, а потом сидеть в комнате с закрытыми окнами, уставленными пыльными цветами. Под окнами по заросшему саду бродили куры. Вдова была еще несчастнее, чем прежде.
– Война нас разорила, а революция окончательно задушит, – жаловалась она. – И как только культурная Европа может на все это смотреть?
Томан попрощался, и она, вытерев заплаканные глаза, проводила его через жужжащий рой мух на крыльцо.
Томан мельком оглядел хозяйство – оно приходило в упадок. Немца Ганса здесь больше не было.
Он вышел со двора и, сделав большой круг, отправился к реке. За новым амбаром лежало большое поле под паром. Травы на лугу, окаймленном ольхами, тихо потрескивали, опаленные зноем. Далее, за лугом, смело и просто раскинулась равнина. Знакомая роща на подмытом речном берегу превратилась в непролазную чащу. Тяжелые кроны вековых деревьев не желали видеть человека. Солнце процеживалось сквозь листву, и теплый ветерок перемешивал солнечные пятна с высокой травой и цветами.
Заросшие тропки ползли по честной земле ко всем человеческим мечтам, даже к тем, о которых мы давно забыли.
Томан разделся, вброд перешел реку и двинулся по берегу – раздетый, неся одежду под мышкой. Встретил мужика с удочкой, и тот с доброй улыбкой сказал:
– Прогуливаетесь? Ну гуляйте, гуляйте… Пока молоды… – и шутливо, с соответствующими жестами, показал, где купаются женщины.
Заросли у реки перерезает целая сеть стежек, узеньких зеленых улочек, высоко накрытых синим небом. Стены этих улочек образуют кусты, да никогда не кошенная трава. На дне этого мирка стрекочут кузнечики. В прозрачном просторе между небом и землей звенит неуловимая страстная мелодия.
Из глубин спокойного мира доносятся крики детей Зуевских.
Томан вдруг замер, ошеломленный: так внезапно открылось ему знакомое, родное лицо этого мира. Даже сердце на миг остановилось, и дыхание. Посмотрел на себя, голого: разве он не гимназист, не дома, на каникулах!
– Да ведь это старый знакомый покос!
В каждом цветке, в каждой любопытной веточке ежевики, в каждом жуке встречает он старых знакомых. И это чудо он может потрогать руками! Затаив дыхание, вслушивается Томан в одиночество – такое знакомое одиночество укромных уголков в кустах, пахнущих легким девичьим платьем. Одиночество молчит. Оно с целомудренным наслаждением погрузилось в себя и невинной страстью вспенивает его разгоряченную кровь.
Томан, охваченный охотничьим инстинктом, стал продираться через прибрежные заросли.
Вода текла, молодая и сильная. Знакомые женские голоса зазвенели совсем близко, – тогда Томан лег в траву и осторожно пополз, отводя ветви, стелющиеся у самой земли. Он вспотел, и это ему было приятно.
Первой он увидел Настю. На другом, отлогом берегу, в высокой траве, она бродила обнаженная, с голыми детьми, – как наседка с цыплятами. С веселыми криками они все собирали цветы и ягоды. Трава и ветви ольхи гладили голые ноги, бедра и грудь девушки.
Чуть ниже по реке Томан высмотрел Галецкую с Соней. Галецкая лежала в траве навзничь, а Соня одна сидела поодаль. Их покрасневшие от солнца тела цвели среди темной зелени. Зуевская и жена Мартьянова, Елизавета Васильевна, плескались в реке. Вода во все стороны отбрасывала жаркие, сверкающие блики.
Прибежали дети с Настей, с визгом кинулись в воду к матери.
Томан прижался к земле бурно забившимся сердцем. А когда дети и Настя разразились радостными криками, ему тоже захотелось взвизгнуть и броситься в реку, и фыркать, и кричать от радости жизни.
Вдруг вспомнив о том, что ему предстоит, он сразу остыл. Уткнулся лбом в прохладную землю.
Домой, в город возвращались на другой день: Соня спешила. Она была утомлена и дурно настроена. Немой конфликт возник между нею и Зуевской, которая чувствовала себя задетой Сониной неприветливостью: Соня все время избегала ее общества, зато была очень нежна и ласкова с детьми. К детям она подпускала только Томана и Настю. И все-таки Томан не улучил для себя удобной минутки, на что страстно надеялся, выезжая из города.
Соня попрощалась с детьми очень ласково, с остальными – почти небрежно. Она первая побежала к коляске и села против Томана. Галецкая шутливо запротестовала, разыгрывая ревность.
Томан не отвечал на шутки. В немом конфликте Сони с Зуевской он с теплым участием принял сторону Сони. Взгляды их случайно встретились, и Соня залилась румянцем; больше она не взглянула на Томана.
Елизавета Васильевна и Зуевская растроганно и сердечно пожелали Томану счастливого пути.
Настя при прощании стояла на крыльце. Она плакала.
– Привыкла девочка, – кивнула на нее Елизавета Васильевна.
– Будь счастлива, Настя! – крикнул Томан не оглянувшись.
Настя издали поклонилась ему.