Текст книги "Истоки"
Автор книги: Ярослав Кратохвил
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 34 (всего у книги 48 страниц)
Свою концертную программу Бауэр смог исполнить, только когда Валентина Петровна увела избранных гостей к столу. Те же, кому в столовой не хватало места, остались в гостиной; они расселись вдоль стен по уголкам, занявшись непринужденной болтовней в ожидании, когда из столовой вернутся пленные офицеры. Лайош, в гусарской форме, подносил им чай, пирожные, сладкую домашнюю вишневую настойку и водку.
После балетной музыки из «Евгения Онегина» дамы бурно потребовали игр. Стали водить хороводы, потом играли в веревочку, причем офицеров, стеснявшихся поначалу, засыпали поцелуями. А когда и музыканты съели свои бутерброды и выпили чай, женщины сызнова заставили кавалеров танцевать. Нина Алексеевна, чувствительная, как обнаженный нерв, в каждом перерыве между танцами бегала от одной подружки к другой, неутомимо подговаривая всех играть в фанты.
Шеметун, уже много выпивший, прервал на середине попурри Бауэра из чешских песен, закричав могучим турьим голосом:
– Дети! Петь! «Коробочку»!
Запели хором «Коробочку», и Бауэр с оркестром подхватил мелодию.
– Браво, чехи! – кричал им разошедшийся Шеметун.
Глаза его заволокло туманом; почему-то он оказался около Грдлички и, свалившись в кресло напротив него, сжал ему колено лапищей сибиряка.
– Браво! Аи да чехи! Уважаю! Поздравляю!
И когда Грдличка с мягкой и извиняющейся улыбкой почтительно отстранился от него, Шеметун повторил то же самое, только еще решительнее, доктору Мельчу:
– Я всегда говорю, – кричал он уже в полном восторге, – не годится нам воевать с вами! С культурой надо… союз! Ох, говорю, да мы вместе… так бы насолили англичанам! Не лезли бы в Азию!
Мельч, сам в приподнятом настроении, а потому, не обращавший внимания на опьянение Шеметуна, принялся доверительно излагать ему и доктору Посохпну убедительные факты, свидетельствующие о русофильстве чешского народа. С доверчивым бахвальством он подтверждал свои слова стихийным вступлением чехов в русскую армию и наконец, примером здешних пленных чехов, которые в таком множестве решили защищать Россию.
Посохин, всегда мысливший практично и с интересом отнесшийся главным образом к последнему факту, то есть к идее добровольно работать на Россию, подпарами горько сетовал на русское военное командование, на всю русскую «канцелярщину».
– Ах… ах… ах! – Он тряхнул головой. – Выходит, перед нами люди, которые, видимо, из самых благородных побуждений, добровольно предлагают нам свой труд, хотят нам помочь, а мы не можем направить их туда, где они действительно нужны!
Он пристал к Шеметуну:
– Скажите на милость, ну куда же вы погоните их опять к черту на кулички, за тысячи верст? Будто у нас, на месте, не нужны дельные люди. Отдайте-ка их мне! Или мы не работаем для России, для обороны России?
Шеметун озорно поднес свою стопку ему под нос.
– А? Бросьте вы, доктор, политику и не бунтуйте мне людей! За здоровье начальства! Ибо, с вашего разрешения… начальство само, без вашего веррноподданней-шего разума… само изволило начать ррреволюцию пр-р-р-отив Рррраспутина!.. И… по сей причине… вы мне прро-тив ррреволюционного начальства не агитируйте! И пейте!.. Сла-а-а-ва тебе, пусто место ты на-а-аше широооокое. И да здравствуют чехи! Слышите, доктор, и смотррите не ошибитесь, это народ умный, музыканты прррекрррас-ные, а, глааавное, люди практичные… прррактичные! Понимаете… Не то, что мы, и… я не боюсь этого сказать… никак не боюсь… а… прямо-таки не хуже немцев!
Потом, как обычно бывает в подобных случаях, он с жаром разболтался о прямо-таки нерусской практической хватке своего старика отца в Сибири, который лучше любого швейцарца может производить целые вагоны сыра, даже не видя его. И как всегда, он горячо принялся нахваливать свою Сибирь. Подливая в стопки всем, кто был поблизости, он приставал, чтоб выпили за Сибирь и за всех сибиряков.
– Сибирь – это… в Рассссее… прогресс! Там дураков нет!
И тише, но все же достаточно громко, чтобы опасаться, не услышит ли Валентина Петровна, он добавил Грдличке на ухо:
– Всяких там Петров, да Павлов, да Александровичей и тому подобное… – Он пьяно махнул рукой. – В общем, нет там ни помещиков… ни дворян…
Вскоре после этого он вдруг оставил мужчин и принялся ухаживать за молоденькой Зиной. Зина была бесконечно счастлива: она никогда не видела такого вечера ни в деревне, ни в городке, где в годы войны созревала ее юность, поэтому с добродушной непосредственностью она отвела Шеметуна и румяного кадета Гоха в полутемный уголок и, усадив их справа и слева от себя, притрагиваясь к блестящим погонам прапорщика и звездочкам кадета, с пристрастием заговорила о Володе Бугрове, который в скором времени тоже станет офицером.
– Быть может, он еще заглянет к нам перед отъездом на фронт из Петрограда – и мы увидим его в погонах…
Первыми из гостей, далеко за полночь, уехали Девиленев с женой. Часть офицеров сочла удобным присоединиться к ним. После их ухода Бауэр подошел к Валентине Петровне и Зине, чтобы поблагодарить их от своего имени и от имени своих товарищей за устройство концерта и за угощение.
– Эй! – окликнул его Шеметун, заметив, что Бауэр прощается, и оставил Зину с Гохом. – Кто вам приказал уходить? – Он подал Бауэру рюмку водки: – Ваше здоровье!.. И за вашу музыку.
Потом он хлопнул себя по лбу.
– Ах, да! Ну, хорошо. Идите. Попраздновали… значит, конец. Однако кое-как, с грехом пополам. После торжественных богослужений… торжественный марш. Внимание! Пррриказываю! На рассвете торжественный смотр, а потом… Шагом марш!.. Приготовить людей и документы!
Он вскинул руку, словно к козырьку.
– От-пус-каю!
– Играть больше не будут? – равнодушно спросила Валентина Петровна.
– Нельзя! Долг зовет! На рассвете в бой! Идите! – воскликнул Шеметун.
– Ничего, успеют, – утомленно сказала Валентина Петровна и отпустила Бауэра.
Зина, увлеченная разговором с Гохом, даже и не заметила, как, весь пунцовый, Бауэр поклонился ей с особенным чувством.
Вскоре он, сердито отдав последние распоряжения полуночничавшим Сироткам, ушел в сопровождении Иозефа Беранека, который дожидался его у ворот со скрипкой в руках. Угрюмая и немая ночь сидела в сугробах, подкарауливая, как собака, путников на дороге. Бауэр молча вошел в нее. Сердце его тяготило свинцовое недовольство, не имеющее названия.
Зато Беранек, время от времени с угловатой бодростью прибавляя шагу и задирая подбородок, попыхивал трубкой, из которой сыпались на мороз искорки, и повторял, совершенно искренне довольный всем:
– А здорово мы откололи! Опять чехи себя показали!
Он сделался серьезным, только когда Бауэр хмуро сообщил ему, что на рассвете – выступать.
* * *
В уютных обуховских креслах последними, в ожидании саней, остались Шеметун, Грдличка и Мельч. Дом уже утих, величавость его опала, как пена на воде, и в этой тишине открывала свои водянистые глаза скука.
– Ах… да… хорошо было… Несмотря на запрещение…
Никто не ответил, и Валентина Петровна загрустила.
Подавив в стесненной груди зевок, она сказала:
– Теперь домой… и опять… одно и то же… Ох… Вы там, за границей, разве знаете! Да… Ах, боже… Милые мои, придет новый день… и опять… все то же и то же…
Она закрыла глаза.
– Пус-то… мертво… Ох-ох-ох! Боже мой…
И, вдруг взорвавшись, заговорила трезво и язвительно:
– Это чума, доктор! После – жажда сильнее! Скука будет жесточе. Милые мои! Дайте этому миру душу, душу! Доктор! Скажите мне все-таки, что же это такое? Все время чего-то хочется, только нового, чего-то совершенно нового! Чтобы от этого гнилья и старья… в душе и следа не оставалось…
«Это мы уже где-то читали», – подумал с циничной усмешкой Шеметун, и ему захотелось весело сплюнуть.
– Хоть переночуйте у нас!
– Нельзя! И так нарушений много.
Шеметун произнес это со злокозненной решимостью; с трудом поднимая веки, он посматривал на пылающие, чуть прищуренные глаза Валентины Петровны, на ее головку, откинутую в истоме под градом любезностей Мельча, и наклонился к ней с мыслью, весьма недвусмысленной: «Горишь, дамочка, горишь!»
Эта мысль обернулась потом беспричинной горечью, и с этой горечью Шеметун крепко уснул в кресле сном праведника.
Грдличка, беседовавший с Посохиным, только теперь дорвался до излюбленной темы – о фронтах, через которые он прошел. Как всегда, он забыл при этом обо всем на свете и с упоительной красочностью описывал какие-то удивительные военные эпизоды.
Зина, оставшись одна, сидела поодаль; в глазах ее еще не погас восторг, и мысли еще неслись на волнах музыки и дружного пения. Наконец, не вытерпев, она воскликнула:
– Ах, бросьте вы эту войну, надоела всем! Не хочу ее! Давайте петь романсы! Или… расскажите что-нибудь о Петрограде.
Слово «Петроград» вырвалось, очевидно, нечаянно, ибо как только она его произнесла, сердце ее сжалось.
Однако Посохин, обрадовавшись этому предлогу и призыву, охотно подсел к Зине:
– О, простите, – поклонился он со всей учтивостью, – мы и забыли о нашей даме! О чем, моя красавица, прикажете говорить? О Петрограде?.. Что теперь творится в Петрограде, моя дорогая, знает один господь бог. Ничего хорошего, конечно… Ах, пардон! Понимаю! Не о чем, а о ком, должен был я спросить… не правда ли, сердечко мое?
Я вас ждала
С безумной жаждой счастья…
Приятный голос Посохина склонялся перед ней с ласковым кокетством, но Зина поспешно прервала его:
– Нет, нет, нет! Или ладно… пойте, пойте!
Посохин начал другое:
На севере диком стоит одиноко…
и все невольно, с ласковой нежностью, посмотрели на маленькую краснеющую и бледнеющую Зину. Посохин, закончив романс, вдруг воскликнул с шутливой страстностью:
Задушу я, любя, и с тобою умру…
Зина нахмурилась:
– Что вы, что вы… – Но сейчас же вздохнула глубоко и, с глазами, влажными от растроганности, выпалила: – Господи, я все думаю, какие же мы все счастливые…
Валентина Петровна, незаметно, с горькой усмешкой скривила рот. Но теплота, устремившаяся к Зине из сердец остальных, заполонила уже всю комнату.
– Дурочка! – усмехнулась Валентина Петровна.
– Сидите, сидите, сидите! – набросилась Зина на Мельча, который хотел было подняться. – Я очень вас прошу! Нам так хорошо всем вместе… Разве скажешь, что вы враг?.. Жаль только нет с нами Володи…
В эту минуту души всех непритворно сомкнулись в теплый кружок вокруг Зины.
– И как все это странно! Как же это так, что вот вы явились издалека, из чужой страны, сюда, к нам? Вам-то, наверное, это и не снилось…
Все улыбались. Посохин с полушутливой важностью поднял палец и сказал глубоким басом:
– Судь-ба!
– А из вас никто от нас не уезжает?
– Нет, нет.
– Когда приедет Володя, мы снова соберемся, да?
– А если не приедет? Вот далекие люди явились, а близкие, может быть, и не явятся…
Зина испуганно взглянула на Посохина и беспокойно огляделась.
– Почему же это он не приедет?
– Судь-ба! – снова, пожав плечами, проговорил Посохин, только шутливость его вдруг разом исчезла.
Валентина Петровна, улыбавшаяся безжизненной улыбкой, при этом слове невольно вздрогнула, как от холода. Зина отозвалась на шутку недовольной гримаской. Но мысли всех остальных тесно прижались друг к другу как птенцы в одном гнезде, и молчание их смягчила нежность.
Эту нежность нарушил Посохин новой малокровной шуткой. То, что он тихонько пропел сейчас, было скорее вздохом, чем пением:
Судьба играет человеком,
Она изменчива всегда,
То вознесет его высоко,
То в бездну бросит без следа…
Посохин изливал свою печаль и тоску, которые вместе с незваным воспоминанием о собственной молодости почему-то вдруг охватили его. Последние звуки песенки полились, как кровь из свежей раны. В тишине, поглотившей мелодию, всем стало вдруг безмерно грустно и тяжело. Зина тревожным взглядом обвела все лица и замерла, притаив дыхание, как притаил его пустой, оглохший дом.
И вдруг она совершенно неожиданно и непосредственно разразилась плачем.
Все бросились к ней, от суматохи проснулся Шеметун. Утешая и успокаивая маленькую Зину, они утешали и успокаивали самих себя и друг друга.
– Что с тобой? Что с тобой? Перестань! – повторяла Валентина Петровна, хотя и она была чем-то устрашена и, прижимая к себе сестру, сама жалась к ней.
– Я не знаю… не знаю… не знаю, – всхлипывала Зина.
– Ах ты маленькая истеричка! Иди спать к няне! Няня сегодня ляжет с тобой.
Пришла старая няня, вытерла Зине глаза, а Зина, оборачиваясь во все стороны, говорила всем – щедро, разнеженным детским тоном:
– Какие вы все добрые! И мужики тоже добрые, правда?.. И в Петрограде…
Позже Валентина Петровна, провожая последних гостей до парадного, которое открыл и запер уже Лайош, старалась оправдать сестру:
– Наговорили ей кучу всякой чепухи о Петрограде.
Да и сама начиталась! Газеты в городах понапрасну расстраивают людей.
Безмерное, безмолвное одиночество снежных полей, раскинувшихся вширь и вдаль, влилось в просторный обуховский дом, как море в затопленный корабль. В тепле комнаты, как в улитке, затерянной в пустыне, свернулась бездомная тоска и желание.
Валентина Петровна долго лежала в постели, не гася лампу, горевшую на столе посредине комнаты. Она боялась темноты за окнами, темноты, которая подстерегала ее во всех углах и глядела на нее чужими, немигающими глазами, холодное и липкое прикосновение которых она ощущала всем своим телом. Это были те же глаза, которые так расстроили ее при выезде из города.
Наконец она стремительно поднялась и позвонила. Сердце под одеялом сильно билось, отсчитывая секунды, напряженное и чувствительное, как струны скрипки.
Лайош вошел и почтительно остановился на пороге.
– Закройте получше ставни!
Голос Валентины Петровны дрожал, как студень. И пока Лайош, послушный приказу, запирал ставни, запертые еще с вечера, молодая женщина, под стук засовов, прибавила с прозрачной и резкой определенностью:
– Не хочу видеть… ни следа… этой русской скуки!
Молодой венгр, как-то странно затаив дыхание, по тихим коврам прошел мимо нее к выходу. Он был почти у двери, когда за его спиной раздался все тот же чуть дрожащий голос:
– И погасите свет!
Лайош, сердце которого уже было начеку, быстро вернулся и мгновенно накрыл комнату, женщину и себя горячей темнотой. Когда он вторично, уже нерешительно, брался за дверную ручку, Валентина Петровна твердо и повелительно сказала из темноты:
– Подите же сюда!
82В серых лохмотьях морозных туманов, иссиня-бледный, с прозеленью, из смерзшихся снегов на горизонте вылезал худосочный день. Белесые поля дышали резкой свежестью.
Прапорщик Шеметун, немного проспавшийся в кресле у Обуховых, ехал в санях домой и горланил во всю свою могучую сибиряцкую грудь под пение полозьев. Лошади, пугаясь буйного крика, летели вихрем, и Шеметун даже не заметил ни Бауэра, ни Иозефа Беранека, которые у самой винокурни уступили саням дорогу. Беранек, узнавший бы господскую упряжку хоть черной ночью, бодро и лихо вскинул озябшую руку к козырьку, пытаясь даже в снегу щелкнуть каблуками.
Сани промчались и остановились только у дома, занимаемого пленными офицерами.
Обер-лейтенант Грдличка со слащавой любезностью пригласил Шеметуна выпить черного кофе.
– Хорошо, – без всяких колебаний сказал Шеметун. – Вечная память славной ночи! Покроем…
Примерзшие ступеньки заскрипели, и сонный русский часовой, вылезши откуда-то из угла, заторопился сделать на караул винтовкой. Шум и холод ворвались в переднюю, взбудоражив весь дом.
– Пан Вашик!.. Черного кофе! И свет!
В комнате, как в крепости, мирно дышала большая белая печь. Посадив гостя, Грдличка пошел поторопить повара. Вернувшись, он тихо и скромно поставил на стол бутылку.
– Надо бы еще и закусочки, – добавил он с подобострастной ухмылкой. И принес сала. Шеметун, который успел уже понюхать бутылку, погрозил ему своей широкой сибирской лапой.
– Ах ты! Видали – пленные-то, а? Водочку… вопреки предписаниям! Вот арестую я вас вместе с почтеннейшим нашим ревизором, ей-богу, арестую!
Грдличка, который у Обуховых вел себя скромно, теперь лил в себя водку с молчаливой деловитостью, с какой обычно едят после работы. Немытые тела невыспавшихся людей издавали липкий запах. Всей компанией вышли из дому и, расставив ноги, выстроились вдоль сугроба у крыльца; при виде пара, поднимавшегося у них из-под животов, часовой деликатно удалился в сени.
Шеметун, застегивая штаны, сурово окликнул его:
– Часовой!
– Здесь!
– Караулишь?
– Так точно, ваше благородие.
Шеметун наконец застегнул штаны.
– Выпить хочешь?
Преданная и благодарная улыбка разлилась по рыжей мужицкой бороде.
– Хочешь, значит… А, свиное рыло! – Тут Шеметун расправил свою могучую грудь, ибо в это свежее утро он чувствовал радостный избыток сил, и всю эту благодатную мощь употребил на то, чтоб придать своему лику самое грозное выражение. – Значит, пить, говоришь? Это на посту-то? Водку? Под арест! Под арест! Завтра же под арест!
Позже он сжалился, вспомнив испуганные глаза рыжего солдата, и даже вышел к нему из-за стола, добродушно похлопал его по плечу:
– Карауль, Иванушка, карауль! Это ничего. Будешь хорошо караулить, не арестую. Карауль, как бы этих пленных бестий, наших дорогих гостей и союзничков, но обокрали… такие вот, вроде тебя!
В черный кофе, который поставил перед ним сонный Вашик, Шеметун вылил остаток водки; выпив эту смесь, он стал совсем багровым; он смотрел на Грдличку мутными глазами и без конца повторял:
– Люблю чехов, честное слово, люблю. Уважаю практичных людей, очень уважаю!
Но вдруг в поле зрения его попал рыжебородый солдат, которого он недавно хотел арестовать и над которым лотом сжалился; сквозь пьяный туман Шеметун узрел, как тот фамильярно тянется к доктору Мельчу и тут же впал в ярость:
– Смирно!
Рыжая борода вздернулась и замерла.
– Ваше благородие…
– Смирно! Что это за рожа? – орал Шеметун. – Ты куда лезешь? Ах ты! Здесь господа офицеры… не видишь, сукин сын? Думаешь, русскому хаму позволительно их не уважать? Потому только, что они в несчастье, в плену? Баранья башка! «Их благородие», слышишь? «Их благородие»!! Для тебя, собачье племя, они всегда – «их благородие»! Он офицер?.. Вот и запомни, для тебя он всегда «ваше благородие», морда ты неумытая! Кругом! Вон! Марш!
У Шеметуна, упоенного силой собственного богатырского крика, даже засвистело в горле. Он хмуро допил свой кофе, а потом сразу, словно сломался, разнежился:
– А Лелечка-то… милая моя… ждет, дожидается…
Тогда Грдличка сам вышел из дому, чтобы вместо Шеметуна договориться с Бауэром, который ужо выстроил на морозе пленных и, несмотря на все свое возмущение, не отваживался войти. Оба признали, что Шеметуна надо проводить до дому.
К тому времени на коньках крыш уже заискрилось розовое от мороза солнце. Перед конторой, окутанная паром, мерзла, дожидаясь отхода, колонна пленных. Невыспавшиеся, в лохмотьях, увешанные мешками и сумками, они смахивали на каких-то чудовищ с огромными головами. Они ежились, топали ногами, а Райныш, в своей худой шинельке, все бегал по кругу, как собака, заболевшая чумкой. Русские солдаты, одетые по-походному, грелись в сенях дома.
Шеметун, молча, неповоротливой рукой подписывал бумаги, которые клал перед ним Бауэр, а потом безвольно, – как лист, подхваченный случайным потоком воздуха, – вышел вслед за ним.
Два русских солдата взяли на караул запотевшими на морозе винтовками. Шеметун, разглядев колонну пленных, остановился и скомандовал:
– Смирно! Равняйсь!
Солдаты принялись поспешно ровнять ряды пленных и пересчитывать нх.
Завадил, избранный старшим в партии, стал на правый фланг. Рядом, как и подобало настоящему добровольцу, поместился Гавел и далее – Беранек, который, торопливо сунув трубку в карман, выпятил худую грудь и равнялся направо.
У Шеметуна вдруг закружилась голова. Опершись на перила крыльца, он с трудом выловил из памяти несколько слов, которые застряли в ней от вчерашнего выступления Бауэра, и. не дожидаясь тишины в колонне, хрипло воскликнул:
– Братья-славяне!.. Россия… на краю гибели!
От напряжения у него сильнее зашумело в голове, и он, испугавшись своего состояния, быстро закончил речь, тяжело бросив вслед за вялым взмахом руки уже только один-единственный призыв в этот туман и в мешанину тряпок:
– Война до победного конца!
Деревянным движением он поднес руку к козырьку и скомандовал совсем увядшим голосом:
– Марш!
Бауэр, сильно раздосадованный, проводил колонну до белой дороги за винокурней. Немец Гофбауэр махал им вслед рукой от ворот старого двора. Райныш ковылял в хвосте колонны, громко ругая Шеметуна и не обращая внимания на окрики конвойного. Солдат, шедший позади колонны, очень выразительно подбодрил его прикладом:
– Иди, иди!
Беранек в последний раз оглянулся направо, где на горизонте виднелись по-зимнему седые, подернутые утренним туманом, очертания Крюковского. Ему казалось – не унесет он своего сердца. Но позже, когда село исчезло за лесом и мысль Беранека, успокоенная надеждой на встречу с Ариной в городе, устремилась вперед, в нем начало подниматься что-то горячее, обжигающее, заполняя всю грудь, и когда товарищи запели, у него было такое ощущение, что сейчас он оторвется от земли и полетит.
– Овца! – окликнул его сбоку горячий голос.
Беранек боялся взглянуть в лицо Гавлу, – у него и у самого-то глаза были ненадежны. И собственные шаги гулко отдавались в груди, под самым сердцем.
– Овца! А ведь идем!
Потом они все-таки посмотрели друг на друга, но улыбка их им самим показалась глупой и грозила перейти в гримасу.
Впереди вынырнул Александровский двор; Гавел показал на знакомые крыши и, заикаясь, пробормотал:
– Смотри-ка… вон Табор, а тут – табориты…
Сзади них кто-то бросил последнее «наздар» Александровскому.
Но Обухове в это розовое утро еще стояло спиной к миру и дышало глубоким сном. Пленные попробовали спеть на прощанье, однако песня как-то странно заглохла в огромном пустынном пространстве. Бескрайние снега на бескрайних полях были обращены совсем в другую сторону: великий мир устремлялся к величию.
Вскоре они были не больше пылинок на безграничной, сверкающей белизне. Шли, спотыкаясь, по широкой дороге, вдоль аллеи костлявых деревьев, и за ними с криком летело воронье.
В деревне, в которую они вошли к полудню, собаки подняли лай, любопытные жители приникали к стеклам маленьких окон, некоторые выходили на улицу. Гавлу показалось, что он узнал избу, в которой они ночевали летом. Беранек, все время шедший впереди, горделиво выпячивал свою честную грудь, будто на параде.
Женщины из-за плетней кричали:
– Куда вы их гоните-то?
– К бабам, – орали солдаты с охальным смехом.
А какой-то маленький оборвыш, на куче занесенных снегом бревен, узнав на Сиротках австрийскую форму, поднял к пустому небу свои красные кулачки и, грозя пленным, пронзительно и жалобно закричал:
– Тятьку моего убили… Тятьку моего убиииили!..