Текст книги "Истоки"
Автор книги: Ярослав Кратохвил
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 48 страниц)
Декабрьские ветры, дующие под твердым стеклянным небом, под косматым покрывалом туч, вздымали и заметали бескрайние белые равнины, засыпая, заравнивая ложбины. Деревни спрятались от них в снегу, как стаи окоченевших куропаток, а одинокие избы по самую крышу закутались в солому с навозом. Молодые ольхи, сбежавшие из леса к ручью на лугах, совсем утонули в снегу. И по белой вате пустыни, через погребенные поля, протянулись длинные цепочки вех, обозначившие путь к человеческому жилью.
Обуховский коровник, трусливый, как бездомный голодный пес, уже два месяца трясся, хрипел и харкал в изнемогающем Свете грязных керосиновых ламп, полнился резким прокисшим смрадом человеческих тел, и его подслеповатые окошки под бельмами льда слезились, будто гноящиеся глаза.
Кожа на лицах людей, плохо переваривающих клейкий хлеб с отрубями, иззябших, устрашенных свирепостью декабрьских морозов, сбившихся в кучу между нарами и сырыми стенами, сделалась дряблой и приобрела зеленоватую прозрачность, как у побегов растений, лишенных света. Появились больные, и еще в ноябре люди стали умирать. Приехал из города доктор Посохин, осмотрел больницу, заглянул в коровник, многое предписал и рекомендовал, но уехал, ничего не дожидаясь. Больных, как и до его посещения, просто уводили или уносили в обуховский лазарет, под наблюдение русского фельдшера и Орбана. В больших окнах обуховского дома мягко отражался яркий снег, и этот свет возбуждал зависть к больным у здоровых, теснившихся в коровнике. Позднее, когда уже и лазарет переполнился, заболевшие тоже подолгу ждали своей очереди на жестких нарах, беспокоя соседей.
Тех, кто помирал в светлом обуховском доме, освобождая место для товарищей, перетаскивали в старый сарай на задах парка. Сарай превратили во временную мертвецкую потому, что копать братские могилы в промерзшей, покрытой глубоким снегом, земле, не было никакой возможности.
Замерзшие трупы, политые известью, укладывали у стены ветхого дощатого строения, прямо на пол, засыпанный птичьим пометом, рядом с садовыми инструментами и разбитыми цветочными горшками. Для экономии места трупы складывали поленницей, а чтоб поленница не развалилась, одного клали головой к ногам другого. Через щели покосившейся стены в сарай тонкими иглами проникал холодный ветер, нанося мелкий снег. От собак дверь запирали на замок. Но следы других, не собачьих, мелких зубов все равно появлялись на трупах, и предотвратить это было невозможно.
Зима здесь была жестокая, смертоносная.
Однако мертвые не жаловались, никого не винили, не бунтовали и не пугали, потому что, по правде сказать, здесь им было ничуть не хуже, чем на полях славных битв, в братских могилах или на мирных кладбищах около церкви.
Только живые проклинали жизнь.
Русские часовые, живущие между живыми и мертвыми, тяготились долгой зимой. Все время от одного ненужного дежурства до другого, они валялись в заплеванных и прокуренных комнатах на первом этаже лазарета, ели, спали, растягивали визгливую гармошку, толковали о крестьянских делах, о войне и мире, пили краденую водку и бесконечно лузгали семечки.
Ради водки, ради гармони и ради них самих приходили к ним женщины, у которых война отняла мужей, а грязная осень и крутая зима – укромные уголки любви на лоне природы. Зима гнала их к этим немолодым солдатам, как гонит она к человеческому жилью пугливых зверей и бродячих собак. Женщины приходили по одной, по две, иногда издалека, садились на солдатские койки, угощались водкой и семечками, пели с солдатами грустные протяжные песни, а потом, под звуки гармони ложились, как были, в одежде, под одеяла дружков. Некоторые оставались даже на ночь, и случалось, что перепившись, засыпали прямо на полу, вповалку, в общей куче тел.
Уже в декабре на жестокость и скуку зимы стали жаловаться и пленные офицеры.
Только доктор Мельч, невзирая на зиму, весь отдался роману с женой приказчика Ниной Алексеевной, которая в слепой страсти и без оглядки бросилась ему на шею, едва уехала Валентина Петровна. По три раза на неделе, с каждой почтой, посылала ему Нина Алексеевна маленькие безграмотные писульки и готова была хоть по снегу, хоть каждый день бегать из Александровского в Обухове. Ревизор Девиленев с бесстыдной готовностью сжалился над любовниками, кинул им пару матрасов да тулуп в пустую, но теплую комнату в своем доме, потихоньку отперев черный ход со стороны сада.
Зимние дни, когда сплошь да рядом даже почта не приходила, тяжелее всего отозвались на кадете Шестаке. Он чувствовал себя теперь совершенно одиноким. Пропасть, наметившаяся еще раньше между ним и остальными офицерами, увеличилась с того дня, когда он узнал о поступке Беранека и Гавла. Он прибежал тогда с этим известием от Орбана, как с самой возмутительной новостью, был страшно возбужден и откровенно пытался поднять товарищей против Бауэра.
– Ведь к весне должен быть мир! – воскликнул он вдруг, выдав, что тревожится он куда больше, чем негодует.
И если с негодованием он справился, то тревогу превозмочь был не в силах. Поэтому ему и не удалось заразить своим возмущением других.
– А потом будем удивляться, когда после войны в Австро-Венгрии будут признаны только две нации! – бросил он им злобно в лицо.
Его уже то поразило, что новость его ни для кого не была новостью. И совершенно сбило с толку, что на все его горячие упреки офицеры отвечали молчанием. А лейтенант Вурм, задрав по-мальчишески нос, даже позволил себе подшутить над ним:
– Ну, Sechserl [190]190
Буквальный перевод на немецкий язык чешского слова «шестак» (мелкая монета).
[Закрыть], может, ради одного праведного чеха, который, конечно, перевесит всех Беранеков, чешский содом и будет пощажен! А ты ведь все-таки чех!
Потом, с товарищеской откровенностью, Вурм добавил:
– Чудак, какое тебе дело до Австрии? «Был ты до Австрии, будешь и после нее» [191]191
Несколько измененная крылатая фраза Ф. Палацкого (1798–1876) – видного историка и политического деятеля, идеолога чешской консервативной буржуазии второй половины XIX века, заявившего в одной из своих программных работ «Идея Австрийского государства»: «Были мы (славяне. – А. К.) до Австрии, будем и после нее».
[Закрыть].
– Не могу я иначе! – с мукой на лице, не раздумывая, ответил Шестак.
Ружичка и Данек громко расхохотались. Эти двое вообще и не скрывали своей симпатии к Бауэру и его Сироткам. Обер-лейтенант Грдличка, делавший вид, будто он целиком поглощен подготовкой к задуманному пиршеству, тоже хохотнул жирным своим хохотком, ответив на обвинительные речи Шестака благодушным презрением ко всему на свете. А Вурм еще долго вертелся около Шестака, ходя за ним следом по всем комнатам и раздражая тем обер-лейтенанта Кршижа, который, хотя и ворчал всегда на Бауэра, но ради собственного спокойствия закрывал на все глаза и затыкал уши, не слушал никого, даже Шестака.
– А я тоже за свободу и за Беранеков! – дерзко объявлял Вурм на весь дом. – Пусть здравствуют, и пусть себе пойдут и повоюют!.. Попытают счастья молодецкого!
Однако всякий раз он с циничной шутливостью вполголоса добавлял:
– Сам-то я ведь туда не пойду!
И вот Шестак остался одиноким среди товарищей со своими горестями. В знак протеста он целыми днями просиживал теперь у Орбана и целыми часами прогуливался с ним по одной и той же дороге около хутора. Каждый раз в определенный час он выходил к винокурне встречать почту, как потерпевший кораблекрушение выходит на берег необитаемого острова высматривать спасительный парус.
Когда все спали, он писал дневник и длинные письма. Иногда же целые ночи напролет лежал без сна, порой полночи проводил у окна, тупо уставясь на зеленую луну в пустынном небе, на безмолвные, искрящиеся зеленоватым блеском снега на мертвой земле.
Наконец после очень долгого перерыва пришло к нему с родины долгожданное письмо, и Шестак проспал тогда всю ночь, чуть не с обеда до обеда следующего дня. А было это всего лишь маленькое письмецо, ничего не сказавшее и оставившее на сердце его незакрывшуюся рану. Но все же он увидел милый, аккуратный почерк, этой же рукой была выведена и фамилия его на конверте, и дорогая подпись в конце письма. И только благодаря этому письмецу Шестак, в который раз ненадолго примирившись с судьбой, решил принять участие в праздничном ужине.
* * *
Праздничный ужин в середине декабря стал первым настоящим событием, всколыхнувшим однообразную гладь зимних дней. Пригласили прапорщика Шеметуна, управляющего Юлиана Антоновича и Девиленева. Хуторским дамам, хотя они и были приглашены, Шеметун из принципиальных соображений не позволил явиться в гости к пленным.
Зато он позаботился о том, чтобы Бауэр, которого позвали главным образом ради музыки, на ужине оказался, и несмотря на все свое нежелание, вовремя.
Грдличка, сияя широкой улыбкой, обходил гостей. Это был его день: он купил свинью у мужика, под его присмотром свинью закололи, и под его же, руководством Вашик и венгерский повар сумели показать свое кулинарное искусство.
На почетное место посадили Шеметуна. Девиленев, сидящий слева от него, был вверен заботам Мельча. Юлиана Антоновича, любившего говорить по-немецки, взял на себя Шестак, грубо отвернувшийся от Бауэра и его музыкантов.
В начале Грдличка потерпел некоторую неудачу: русским гостям не пришлись по вкусу чешские блюда, те самые, которые должны были быть гвоздем программы. Прекрасно поджаренные кровяные и ливерные колбасы, воздушные чешские кнедлики, поданные к свинине с капустой, – все это русские гости, едва отведав, отодвигали со смущенной благодарностью. Точно так же – но уже с веселыми прибаутками – отказались они и от пирожков с повидлом. Зато все остальное очень понравилось гостям, и ели они с искренним воодушевлением.
Шеметун, питавшийся со своей Еленой Павловной в этом уединении хоть и сытно, но по лености весьма примитивно, был поражен богатством и сервировкой стола у пленных. Он пил много водки и белого вина, потом стал запивать пончики ромом, который пленные только подливали себе в чай, а под конец без разбору пил все, что только ни попадало ему под руку. С признанием, хотя и не без зависти – а впрочем, скорее от хорошего настроения, он говорил чуть ли не с хвастовством, обращаясь к русским:
– Вот вам Европа-то! Чего только не сотворили даже в нашей русской глухомани! Вот черти немецкие! Ей-богу, черти! Ваше здоровье!
Итак, первый званый ужин у чехов удался на славу, и Грдличка по праву сиял, провожая последних гостей – Бауэра и его музыкантов.
Музыкантов, игравших до изнеможения, повезли домой лишь поздно ночью. Впрочем, наелись и напились они по горло, и уезжали в полном восторге от угощения, какое давно им и не снилось.
На веселое «Наздар!» Грдлички из саней в ответ грянуло искренне и сердечно:
– Здар!
Сердца музыкантов, размякшие в родной атмосфере, действительно в этот момент целиком прильнули к добродушному толстяку Грдличке. И когда сани гладко и плавно тронулись с места, музыканты еще раз восторженно прокричали ему:
– Наздар!
Возглас, брошенный в ночь просто от избытка чувств, прозвучал угрозой остававшимся в обуховском коровнике, который промелькнул и исчез в темноте за летящими санями, словно боязливый бездомный пес. А возгласы музыкантов звучали все победнее и уже где-то вдали будили тишину ночи.
73Вскоре после этого ужина русские газеты донесли до Александровского и до Обухова царский манифест, обращенный ко всем вооруженным силам русской империи.
Набранный крупным шрифтом, манифест занимал всю первую полосу. Слова, излагавшие народам царскую волю, были похожи на тщательно подогнанные каменные плиты; фразы, составленные из этих слов, были спокойны, сдержанны, а все в целом было сложено так, как складывают памятник из гранитных кубов: их не может быть ни больше, ни меньше, и у каждого – свое неизменное место. Манифест объявлял твердую решимость царя довести войну до победного конца; утверждал единение царя с его народами; провозглашал священную цель войны, а именно: вновь воздвигнуть православный крест над освобожденным Царьградом и одновременно закрепить господство русского государства над проливами; Польше после победы была обещана самостоятельность.
Сиротки сейчас же наклеили царский манифест на картон и повесили на почетное место под изображением Яна Гуса, а Когоут украсил его национальным орнаментом. И несколько вечеров сидели они под манифестом – никак не могли наглядеться, причем Завадил и Гавел в бесконечных спорах перетолковывали все, что слышали в конторе, прибавляя к этому собственные домыслы.
– Эй вы, умники, – кричал объятый восторгом Гавел, – да понимаете ли вы, что это значит, когда правительство решает выпустить такую бумагу за подписью самого царя? Это значит, ребята, что все уже точно, все готово, рассчитано до винтика, в общем, все в порядке, и не успеешь оглянуться, царь даст команду, и паровой каток двинется и пойдет крушить…
Сиротки теперь вдруг испугались, что никогда уже не выберутся из лагеря, и это опасение опоздать, не приобщиться делом к победе, начало всерьез отравлять им жизнь.
Почти в то же самое время – и вряд ли это было случайностью, – полковник Петр Александрович Обухов разрешил, хотя очень неохотно, довести до сведения пленных давнишнее официальное воззвание ко всем военнопленным славянского происхождения с призывом работать на оборону России.
Теперь уж было ясно: что-то и впрямь происходит! Что-то и впрямь начинается!
Сиротки забегали, будто накануне отъезда, но так как в действительности-то делать было пока что нечего, они еще раз переписали и подписали – на всякий случай – старое свое заявление о том, чтоб их направили на эти оборонные работы.
* * *
Воззвание к военнопленным славянам должны были огласить сначала в обуховском коровнике. Коровник, до которого царский манифест дошел лишь в виде смутного, никем не контролируемого и преуменьшающего значение этого документа, эха; слушал воззвание молча и даже словно бы не дыша. Читал воззвание по обязанности русский фельдфебель, Бауэр переводил, а русский караульный в дверях почесывал при этом затылок.
Бауэра, который давно не заходил сюда, душил тяжелый запах, и он едва цедил слова сквозь стиснутые зубы, стараясь не вдыхать отвратительный смрад влажных испарений. Нары, забитые шевелящимися человеческими телами, напоминали ему обнаженные ребра падали, в которой копошатся черви. На восковых лицах, теряющихся в полутьме, лихорадочно горели глаза.
После того как он перевел последнюю фразу, гладь тишины оставалась некоторое время нетронутой; потом чей-то голос, сорвавшись, спросил:
– Что же это? Значит, опять война?
Кто-то шумно, яростно вздохнул, и тогда подал голос Шульц. Он стоял в первом ряду, прямо перед Бауэром, и вдруг затрясся всем телом, выкрикнув единственное слово:
– Сволочи!
Его выкрик отразился во множестве глаз, загоревшихся еще ярче, и через секунду Бауэр не мог уже расслышать собственных слов. Откуда-то с верхних нар свесилось зеленое лицо, и человек, чуть ли не коснувшись виска Бауэра, пронзительно закричал, и голос его врезался прямо в мозг Бауэра:
– Что-о-о-о-о? Я тоже чех! Помогать? Помогать? Да я распорю брюхо всем москалям! Распорю брюхо любому, кто хоть заикнется о России и славянах! Морду разобью!
Русский фельдфебель и Бауэр проталкивались к выходу под несмолкающий оглушительный крик. Караульный поспешно открыл им дверь, с веселым смехом зажимая себе уши. Смеялся и фельдфебель.
Бауэр, все время сдерживавший дыхание, сплюнул в дверях противную слюну, отдающую вонью коровника, и жадно хлебнул морозного воздуха, стремительно хлынувшего на них клубами пара.
Из кучки пленных, провожавшей их до выхода, вырвались вслед за ними выкрики:
– Я тебе плюну! Сматываешься, сволочь!
– Ха-ха-ха! Нажрался во имя родины… Из Иудиной кормушки!
Глубоко возмущенный Бауэр хотел было вернуться в коровник, но фельдфебель решительно удержал его. Зато вскоре легкие его совершенно очистились на свежем зимнем воздухе, но во рту долго еще держался тошнотворный сладковатый вкус человеческих испарений, и долго еще носил он в груди глубокое отвращение к трусливым людям и болезненную ненависть к тем, кто так возмутительно, низко и безнаказанно оскорбил его.
* * *
Воззвание к военнопленным славянам дало лишь один результат: в коровнике с новой силой вспыхнула ненависть к чехам, посещавшим по воскресеньям Сироток.
И все набросились на Райныша за то, что тот отказался взять обратно свое заявление о зачислении на работу. А немецкое крыло коровника более всего вознегодовало на немца Гофбауэра, который не только отказался бойкотировать тех, кто в глазах группы Орбана заклеймил себя предательством, но и смело стал на сторону Райныша.
До поздней ночи гудел и жужжал коровник, как мельница, и не мог успокоиться даже на следующий день. Лишь несколько человек с тупой покорностью бессилия растянулись на грязных нарах, невзирая на неумолкающий шум.
И был такой случай: один из этих покорившихся судьбе, – какой-то поляк – вдруг вскочил и яростно, как собака, оскалил желтые зубы. Сосед его испугался не на шутку, но поляк сразу улегся, натянул на голову лохмотья и, закрыв глаза, пролежал на нарах без единого слова, без еды, целый день до самого вечера. А к утру он исчез. Нашли его в одном нижнем белье на льду пруда с головой в проруби, – белого как снег, скрюченного и окоченевшего. Таким и положили его в сарай. На пол рядом с остальными.
В тот день и вечер сердца людей были тяжелы, как свинец, и молотами колотились в стенки груди. Раздавались страшные проклятья и угрозы. Коровник был близок к бунту.
Пленные поляки в знак протеста устроили общее молебствие за замученного земляка. Русины, испуганные и раздавленные событием, тоже искали убежища у бога.
Молебствия принесли хмельное облегчение; наполняя смирением души, они заполнили самые трудные вечерние часы и потому вошли в обычай. С трго дня молитвы, духовные гимны и литании повторялись ежевечерне. Польские молебствия заканчивались всегда гимном «Дай, господи, Польше» [192]192
польская патриотическая песня.
[Закрыть], и это, назло русским, сделалось как бы их вечерней зорей.
Шульц со своими чехами присоединился к полякам, и чешской зорей, повторяемой каждый вечер, чешским гимном в знак протеста против Бауэра и Сироток стал хорал «Святой Вацлав» [193]193
Вацлав (ок. 907–929 гг.) – чешский князь из династии Пршемысловичей. Усиленно способствовал распространению в Чехии христианства по западному (католическому) обряду. Убит заговорщиками, во главе которых стоял его брат Болеслав. После смерти причислен к лику святых. Считался покровителем Чехии.
[Закрыть].
Однако недолго пришлось чехам петь по вечерам. Внезапно заболел Шульц. День пролежал он в горячке на нарах, и в этот вечер пели без него. Наутро его, ослабевшего от высокой температуры, унесли в лазарет.
И с того дня, когда Шульц исчез за большими окнами, в которых днем отражался белый снег, а утром и вечером – морозный желтый горизонт, в коровнике больше не пели по-чешски.
* * *
Царский манифест – благодаря Вурму – произвел сенсацию и в доме пленных офицеров. Именно с этой целью Вурм сам прочитал вслух этот документ. Офицеры попытались скрыть впечатление от твердых слов манифеста. Один обер-лейтенант Кршиж во время чтения вдруг начал с ворчанием искать свои кисти, которые сам же куда-то засунул. Кадет Шестак только побледнел.
Вурм и тут не преминул задеть его:
– Шестачок, вот тебе черным по белому – через год, к рождеству, будешь дома! Сам понимаешь, царь слов на ветер не бросает.
Шестак, не ответив, вышел из дома. А глаза чешских офицеров загорелись надеждой. Манифест перечитывали снова и снова. Смело заговорили даже о всех последствиях победы русских, предвещенной таким образом.
Однако когда под это настроение офицерам огласили воззвание к военнопленным славянского происхождения, обер-лейтенант Грдличка лишь раздраженно покачал головой, будто выслушал скверный анекдот.
Вурм пренебрежительно покосился на бумагу и растянулся на своей до бесстыдства грязной койке; сплевывая на пол, он развязно заговорил:
– Мы с Шестачком как специалисты в этом деле, вызовемся охранять баб в тылу. И это – самая важная работа на пользу России, потому что для тридцатилетней войны главнейшее – все новые контингенты солдат.
Он бесстыдно расхохотался, уминая пальцем табак в своей трубке.
– А вообще-то, если говорить серьезно, пан учитель, – обратился он к Бауэру, – то мы, как ополчение канцелярских служащих, подождем последнего призыва. Возьмемся за дело, когда союзнички начнут всерьез… По моим расчетам – лет этак через пять!.. Aber… wir werden durchhalten… nicht wahr, Sechserl? [194]194
Мы выдержим, неправда ли, Шестак? (нем.)
[Закрыть]
Не снимая сапог, он задрал ноги на спинку кровати и долго смеялся, попыхивая трубкой.
Ничего иного Бауэр от пленных офицеров и не ждал. Зато сам он, несмотря на новые задачи, вставшие перед чехами в эти полные ожиданий дни, не забыл о задуманном концерте в городе. Ему было ясно: чтоб вся его работа не утратила смысла, концерт должен состояться как можно скорее, до того, как решатся дела на фронте, и до того, как разъедутся его музыканты.
Все эти соображения он выложил Шеметуну.
Шеметун же, который любил слушать бауэровских музыкантов через полузакрытые двери, – как приятное дополнение к послеобеденному отдыху и к чарам светлокудрой Елены Павловны, – постарался уклониться от прямого ответа:
– Вам с вашими дарованиями вообще следует остаться в России. Ну, на кой вам учительствовать? Да еще в деревне! С вашей-то музыкой? Еще бы к ней цыганочек, да вы б так распалили наших московских купчиков, что купались бы в сторублевках и шампанском… Вы – иностранный артист, вам только карман подставить, и рублики в него сами посыплются!
Однако Бауэр стоял на своем:
– Нам важно устроить концерт для пропаганды чешского братства… Лучше бы в пользу чешского войска. В других лагерях на Руси, где есть славяне, такие концерты давно устраивают… А можно и в пользу русского Красного Креста.
– Ишь ты, – смеялся Шеметун, – куда загнул! Красный Крест! Это мне с вами крест, да претяжелый. Вот бы сыграть в его пользу… Ха-ха-ха! Видали? И для этого он явился сюда из самой Германии?! Ну, ладно… ладно… Только старик ничего этого не позволит.
– Позволит, – спокойно и убежденно отвечал на это Бауэр. – Везде в России это дозволено.
И чтоб окончательно убедить Шеметуна, Бауэр сел и тотчас принялся сочинять ходатайство военному начальству. Оно гласило:
Ходатайство
от пленных славян чешского происхождения, добровольно заявивших о своей готовности защищать славянскую Россию.
Нижеподписавшиеся осмеливаются покорнейше просить…
Смысл всего того, что далее написал Бауэр, сводился к тому, чтобы концерт разрешили еще до отъезда нижеподписавшихся добровольцев и что его следует понимать как способ выразить уважение пленных чехов великому русскому народу, а также как скромный вклад в борьбу за святую Русь и славянство.
Шеметун с трудом разобрал написанное, хотя почерк Бауэра, как всегда, был аккуратен. Бумагу он вернул со словами:
– Всех этих «борцов за славянство» и «Красные Кресты» я советую вычеркнуть. И без того слишком длинно. И вообще, по-моему, ни к чему. У вас уж до того славянский слог, что перестаешь понимать и свой родной язык. Напишите кратко, по-военному: такой-то покорнейше просит о том-то. А всю эту поэзию бросьте. Это, – засмеялся он, – для политических ораторов или для любовных письмишек. Ведь старик и от самой строгой «славянской прозы» полезет на стенку.
Но затем, покоренный настойчивостью Бауэра и его спокойной уверенностью, Шеметун подсел к нему и сам составил черновик ходатайства. Бауэр поблагодарил его и каллиграфическим почерком переписал. Подписался он как доверенное лицо Союза чехословацких обществ в России и послал бумагу с первой же почтой, отправляемой военному командованию.