355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ярослав Кратохвил » Истоки » Текст книги (страница 27)
Истоки
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 01:45

Текст книги "Истоки"


Автор книги: Ярослав Кратохвил



сообщить о нарушении

Текущая страница: 27 (всего у книги 48 страниц)

65

Воззвание к пленным чехам и словакам, разосланное в первой половине октября организацией пленных офицеров, председателем которой был поручик Томан, дошло на хутор Обухове только во второй половине ноября. Как и первые корреспонденции и посылки, оно было направлено Томаном по тому же адресу, и потому задержано в комендатуре, где вызвало подозрение главным образом из-за приложенных к нему газетных вырезок.

Бауэр, прочтя воззвание и подписи под ним, не без умысла решил показать это офицерское письмо прежде всего пленным офицерам.

Он нашел их, как обычно после обеда, за картами. Обер-лейтенант Грдличка с удивлением и любопытством принял письмо, молча поданное ему Бауэром, и тут же принялся читать, близко поднеся к близоруким глазам. Но едва добравшись до середины, он наморщил лоб и кинул быстрый взгляд на подписи и тогда решительно положил письмо на лавку, пристукнув даже кулаком, после чего коротко и жестко бросил заинтригованным товарищам:

– Продолжаем игру!

Теперь все бросились к письму, но самым проворным оказался лейтенант Вурм.

– Что это? От кого? – наперебой кричали офицеры.

Кадет Гох заглянул через плечо Вурма и, разобрав подпись, громко вздохнул и воскликнул на весь дом:

– Опять! Томан!

Вурм отодвинул его локтем и, подняв брови и курносый нос, взялся читать вслух. Он декламировал воззвание с подчеркнутым пафосом, разыграв настоящий сольный номер, а кончив, театральным жестом, не без ехидства, положил бумагу перед обер-лейтенантом Кршижем. Старик Кршиж только крепче сжал губами короткую трубку и потом левой рукой, в которой держал веер карт, смахнул воззвание на пол.

– Сдавай! – буркнул он соседу. Не задерживай игру!

Доктор Мельч, оказавшийся тут как тут, поднял письмо с пола.

– Это невежливо, отец, – сказал он, улыбаясь Кршижу.

Прочитав письмо, Мельч со светской любезностью вернул его Бауэру.

– Вряд ли это адресовано нам. По всей видимости, это послание от организации к организации. – Тут он засмеялся еще приятнее. – Но мое мнение… Pardonnez moi… [186]186
  Простите (франц.).


[Закрыть]
глупости это. Однако увы, увы… – Этими словами он словно похлопал Бауэра по плечу. – Именно такие глупости причиняют больше всего вреда. Садитесь, пожалуйста!

За столом играли, а Мельч ходил по комнате и, оттягивая пальцем слишком тугой и тесный ворот мундира, разглагольствовал:

– Запомните: сумасбродное сердце вместо трезвого разума в делах политики – великое несчастье. Мы ведь тоже горячо желаем национальной свободы. Но именно поэтому: осторожно! Опасайтесь провокаций! Опасайтесь безумцев! Ибо лучше встретить медведицу, у которой отняли детенышей, нежели безумца, уверовавшего в безумство свое. Конечно… и безумцы… могут быть вполне приятными людьми. Но у них нет чувства ре-аль-ности… Они не понимают реального, подлинного соотношения сил. Ныне, дорогой учитель, в нашу злополучную эпоху, происходит историческое столкновение гигантских сил… и обе они – за пределами нашего с вами мирка… Идет борьба за мировое владычество… И героическая смерть, пусть всех наших близоруких недорослей и безумцев – менее, чем капля, упавшая в Ниагаре. И мы, слабые, как бы мы ни старались, ничего не изменим в исторически неизбежных последствиях этой борьбы. Не только всякие ваши Иозефы Беранеки, но и все мы, вместе взятые, не в силах даже поколебать германский трон. Оставаться на почве реальной действительности, в этом гораздо больше патриотизма… Только на этой реальной почве мы можем и должны завоевывать национальные права.

Коротенький надменно-вежливый смешок булькнул в горле Мельча.

– Как это говорится, как, учитель? «Hic Rhodus, hic salta! [187]187
  «Здесь Родос, здесь и прыгай!» (выражение из басни Эзопа (VI в. до н. э.) – то есть чем хвастаться на словах, покажи это на деле.) (лат.)


[Закрыть]
– продолжал он. – Не надо фантазировать о том, что будет через сто лет. А реальность – в том, что сейчас выигрывает Австрия, как это нам ни больно. В борьбе всегда один побеждает, другой терпит поражение. Пока что, к сожалению, мы слабее, – протекции у господа бога мы не имеем, следовательно, по законам природы, мы и биты. Реально, реально! Пожалуйста, не обижайтесь и не сердитесь! Я ведь сказал: к сожалению! А к счастью или к несчастью, природе безразлично – жизнь или смерть. Поэтому для народа, который хочет жить там, где жить ему можно, весьма полезно придерживаться реальных фактов, данных ему возможностей. Лучше синица в руках, чем журавль в небе. Если мы хотим, чтоб наша нация продолжала существовать и через сто, и через сотни лет, когда будет и на славянской улице праздник, когда русские снова начнут завоевывать мир, – мы обязаны выжить сегодня… Подождем лучших времен!.. Что я хотел сказать?.. Ах, да! Все это значит… и опять заранее говорю: к сожалению… это значит, что сегодня, – если мы хотим действовать с умом, – мы должны пока честно и открыто держать сторону Австрии. Во имя священного национального эгоизма. А это обязывает к жертвам… каковы бы они ни были и сколь тяжелыми ни оказались бы. Отвращение и боль, которые я от этого испытываю, – вот мой крест и моя жертва на алтарь священного национального эгоизма. И эта сдержанность в конце концов дается куда труднее и большего стоит, чем все эти глупые страсти, разыгрывающиеся ради собственного облегчения. Нельзя дробить и подрывать силы народа ненужным сумасбродством! Сейчас надо сплотить эти силы и дружно поддерживать наших трезвых и обладающих чувством ответственности политических деятелей на родине. Беречь силы! Беречь интеллигенцию! Интеллигенция малого народа – слишком дорогая штука. Это – соль нации, и нельзя удобрять ею какие бы то ни было окопы. Короче говоря, передайте им мои слова: «Всяк сверчок знай свой шесток!» И не сердитесь на меня. Я говорю вам, что думаю.

– Ах! – взорвался вдруг Гох. – Где Томан – меня не будет! Ни за что и никогда!

В Бауэре так и всколыхнулась вся его старая ненависть к этому человеку, которого он про себя называл «тоже учитель». Не Гох ли все лето вертелся вокруг Володи Бугрова и Зины? А теперь, едва лишь его призвала поддержать Россию, у него прямо глаза на лоб лезут от возмущения!

Два молодых офицера, прапорщик Данек и кадет Ружичка, заспорили с Мельчем и Гохом, – и вскоре спор принял острый характер. Однако Мельч ловко уклонился от ссоры с молодежью, к которой относился пренебрежительно. Он явно остался при своем мнении, сохраняя снисходительное и непоколебимое спокойствие, что больше всего и раздражало противников.

– Ладно, ладно, – сказал он Бауэру, – в интересах мира считайте это пока что моим частным мнением. История нас скоро рассудит.

И когда Бауэр собрался уходить, он на минуту задержал его, добавив с холодной вежливостью:

– Я знаю, что всеми вами движут наилучшие побуждения. Беда только в том, что лишь одно мнение и один путь окажутся в конце концов правильными и что война слишком жестоко рассудит этот спор и слишком сурово накажет того, кто ошибется.

Затем Мельч попытался перевести разговор на более обыденные темы, но это ему не удалось. Бауэр ушел, с трудом скрывая ненависть. Зато Данек с Ружичкой пошли его проводить – сначала до крыльца, а потом, сам того не замечая, – до конторы. Там они с нескрываемым волнением еще раз перечитали воззвание и приложенные к нему вырезки из газет и вернулись домой в приподнятом настроении.

66

На другой день после разговора с доктором Мельчем Бауэр сказал Иозефу Беранеку:

– Лейтенант Томан прислал письмо!

При этом имени, как всегда, в груди Беранека шевельнулось теплое и гордое воспоминание. Радостное любопытство отразилось в его глазах.

Бауэр сам прочитал Беранеку воззвание, подписанное Томаном. Беранек слушал, склонив голову, и слова воззвания, будто кубики, плотно укладывались в сердце Овцы, легко пригоняясь друг к другу.

Когда Бауэр читал мужественные строки о создании регулярной чехословацкой армии, которая в недалеком будущем призовет чехов и словаков к величайшей жертве в. борьбе против габсбургской Австрии, Беранек посмотрел в глаза своему взводному, а потом взгляд его скользнул на письмо и на подписи. Долго и важно грыз он мундштук своей трубки.

Чтобы разделить бремя впечатления от письма, он нарочно пересек дорогу Вашику, который нес мороженый окорок из погреба сыровара.

– Пан лейтенант Томан опять нам пишет! – без околичностей сообщил Беранек важную новость. – Он теперь чешский председатель. Еще пишет о чешской армии…

Вашик побагровел – под тяжестью окорока, как подумал Беранек. Пробурчав что-то невразумительное, он прибавил шагу.

Беранека, потрясенного до глубины души, потянуло обратно в контору, где он принялся без нужды прибираться, осторожно обходя стол с письмом Томана, будто это какая-то редкостная и хрупкая вещь.

Довольный совершенным порядком на столе и вокруг стола, он отправился вечером спать в более торжественном настроении, чем всегда, но спал, как обычно, безмятежным сном.

Однако на воскресную беседу у Сироток Беранек принес с собой какое-то странное, не оставляющее его беспокойство. И пока Бауэр раскладывал ноты, он не удержался и сказал Гавлу:

– Нынче узнаешь кое-что!

В ответ же на вопросительный взгляд Гавла добавил:

– Пан лейтенант Томан прислал письмо.

Гавел, наливавший в большую кастрюлю воду для чая, стер со лба пот и почему-то ни о чем не стал расспрашивать.

Между тем Бауэр, как всегда, роздал газеты, накопленные за неделю, и начал обычный концерт. Послушать музыку всегда приходило несколько человек из поместья – детей и взрослых. Они угощали пленных махоркой, а сегодня принесли им и хлеба. Чай пили вприкуску со своим сахаром. Дети, как цыплята, рассаживались на полу у стен и возле печи.

Когда кончилась музыка, русские гости выпроводили сначала детей, а потом ушли и сами, с благодарностью и поклонами. Прощаясь с ними, Беранек снова ощутил это странное беспокойство, и едва в руках Бауэра появилось письмо Томана, он поспешно вынул изо рта трубку и выпрямился. Все притихли в ожидании, и от торжественности момента по спине Беранека пробежал холодок. Бауэр начал так:

– На этой неделе с большим опозданием, так сказать, к шапочному разбору, пришло письмо от организации пленных чешских офицеров – из лагеря, где лейтенант Томан. Интереса ради я прочитаю вам это письмо – чтоб показать, как действуют чехи в других местах.

В его голосе чувствовалась усталость, но, пожалуй, именно безучастность его тона и произвела столь сильное впечатление, возбудив любопытство.

Сиротки слушали воззвание серьезно, затаив дыхание, а гости с хутора Обухово – приоткрыв рот: их сильно встревожило таинственное выражение на лицах Сироток, только что беспечно веселившихся. От чая стало жарко, вспотели спины. Последняя фраза – единственная, которую Бауэр прочитал повышенным голосом, – вызвала предельное напряжение. Беранек чувствовал, как торжествующее биение его собственного сердца отдается в груди всех его товарищей. Он ждал, что сейчас Бауэр сделает что-то необыкновенное. И растерялся, когда Бауэр просто отложил письмо.

Вырезки, приложенные к письму Томана, собирались читать после газет; Беранек, правда, видел их, но еще не читал. Поэтому, как и все, он слушал шелест бумаг и думал о только что прочтенном письме; Бауэр, вероятно, выскажется о нем, но под конец. Завадил и тот решился задать лишь короткий вопрос:

– От какого числа письмо?

Дата, названная Бауэром, почему-то всех успокоила.

– Пожалуй, и мы могли бы… написать! – воскликнул кто-то.

А Завадил добавил:

– И даже вот это самое: «До встречи в чехословацкой армии!» Вы только вспомните, друзья…

Беранек посмотрел на молчащего Бауэра – тот быстро пододвинул Завадилу газеты, – потом на Завадила и на всех остальных.

Один из обуховских пленных некстати пошутил:

– Стало быть, до встречи – хотя бы под виселицей…

Шутка, однако, прозвучала вовсе не так бесшабашно, как, видимо, рассчитывал шутник.

У Беранека даже мурашки пробежали по спине. Зато Гавел тут же нашелся:

– Дай бог! Только, чтоб на виселицах побольше болталось австрияков и предателей!

Завадил, присвоивший себе право читать вслух газеты, уже приготовил первую и только дожидался, когда Снопка разольет всем чай.

Потом он постучал, по своему обыкновению, снизу по столу и воскликнул:

– Итак, братья, прошу вниманья.

Во время чтения он часто делал неправильное ударение и невпопад патетически повышал голос, однако то, что было подчеркнуто Бауэром, он добросовестно выделял. И сейчас первую же фразу он произнес со всей многозначительностью:

– «Чешский учитель, чешский профессор не только всегда стремились привить нашей молодежи любовь, горячую любовь к народу и родине, но и учили всегда любить и почитать великую славянскую семью. Они воспитывали в нас высокое чувство славянской общности и гордости за то, что и мы славяне. Чешский интеллигент, студент, крестьянин и ремесленник уже неоднократно доказывали свою безграничную любовь к народу…»

– Рабочий тоже, – крикнул откуда-то из угла Гомолка.

Беранек робко и преданно посмотрел на Бауэра. Бауэр утомленно потер лоб.

– «…удивительное самоотвержение в области национального образования…»

Далее Завадил еще выше поднял голос, хотя слова и не были подчеркнуты:

– «…чешского рабочего…»

– А вот и рабочий! – торжествующе заметил Гавел.

– Тихо! – остановил их Бауэр.

Голос Завадила дрогнул от волнения, и в душе Беранека затрепетало от растроганности и все того же, не оставляющего его беспокойства.

– «Чешского рабочего… – повторил Завадил, – патриота и интернационалиста, германские прихвостни выбрасывали с работы, выгоняли из квартир жестокой зимой на улицу, кормили обещаниями, пугали, угрожали, он страдал от нищеты и голода, он видел, как от горя и голода льются слезы по бледным лицам жены и детей, – но он оставался чехом и детей своих воспитывал в национальном духе…»

Гомолка, не в силах сдержать волнения, спрыгнул на пол:

– Вот это верно!

– Тише!

– «И сейчас этот рабочий пойдет на губителей своей нации и жестоко отомстит им за слезы близких…»

Гавел воспользовался паузой, сделанной Завадилом, и запел:

 
…И несет клич борьбы, мести гром…
 

– Не надо! – одернул его один из обуховцев, по имени Фейт, и с той же преданностью, как и Беранек, посмотрел на усталого Бауэра.

– «Чехи и словаки, которые не могут быть солдатами, отдадут ради святой цели все, что имеют, – разум, руки, имущество…»

– Правильно. Все могу отдать… и это самое имущество, которого у меня нет.

– Как и разума! – буркнул в тишине Гавел, и взрыв смеха, словно вспышка молнии, разрядил торжественность момента.

– Дальше! – нетерпеливо заметил Бауэр.

И Завадил, собравшийся было что-то сказать от себя, снова взял отложенный газетный лист и продолжал, стоя:

– «Объединимся против черно-желтого чудовища [188]188
  Черный и желтый – цвета государственного флага Австро-Венгрии.


[Закрыть]
и на Дунае, бесстрашно и мужественно объявим ему яростную истребительную войну, войну не на жизнь, а на смерть…»

Хотя читал Завадил, но пленные смотрели все же на Бауэра, и, когда Завадил сделал паузу, никто не захлопал, будто чего-то выжидая. Бауэр стоял, как учитель перед учениками, и вид у него был озабоченный. Беранек же во время паузы напряженно выпрямился и наморщил лоб от чрезмерного усердия, вызывая в себе чувство, близкое к благоговенью.

Под конец, когда все отчеркнутые газетные статьи и сообщения были прочитаны, Бауэр подал Завадилу присланные вырезки – сложенные им в определенном продуманном порядке.

Слова, произносимые теперь Завадилом, вздувались, как флаги на ветру, и звенели под напором ритма. Завадил вскоре и сам с наслаждением поддался этому потоку, поплыл по течению и, опьянившись ритмом, утратил смысл декламируемых фраз:

– «В морозные ночи, когда дым костров душил нас и щипал глаза, когда мы сушили сырые шинели и вонью и смрадом промокших сапог наполнялся воздух, мы говорили об этих задачах. И решением было: нам нужен судья, не знающий ни жалости, ни пощады… И нам известно почему!.. И много было таких ночей, и мы были мечтатели и будем мечтатели снова – но не ранее, чем смолкнет треск пулеметов. Пришло время действовать. Завтра будет поздно! Мечтать мы будем, когда завершим наше дело, мечтать у теплых чешских очагов, в нежных объятиях жен…»

Дочитав первое «Послание к чешским пленным», Завадил как бы прислушивался мгновение к замирающим звукам собственного взволнованного голоса, потом медленно взял со стола следующую вырезку.

– Внимание! – воскликнул он неожиданно и повелительно. – «К н а ш и м с т р е л к а м!»

Он сделал краткую паузу, чтоб увеличить напряжение, и загремел:

– «Нет, не найдется губ, достойных целовать ваши следы! Вы, добрые, простые парни, бесхитростные братья наши, вы, почувствовавшие, что иначе нельзя, невозможно, вы и теперь, как потомки великих предков, в разбитых сапогах, в рваных мундирах, но с оружием в руках! – все равно прекраснее всех красавиц мира! Вам не нужно повторять: «Крепитесь!» «Иного пути не было и нет!» – Гремит ваш ответ: – «Вперед, ни шагу назад!» Ваш соколиный взгляд знает только одно направление! Вы не оглядываетесь на павших, не замечаете потерь в ваших рядах. В упрямых чешских головах одна мысль: пролитая кровь России вливается силой в наши мышцы, поцелуи Франции, улыбки Италии бодрят наши души, плечи Англии служат нам опорой, надгробные холмы павших сербов проложили нам путь. Там, дома, цепи уже не зазвенят. Вперед! Разбить оковы на чешском льве, и он восстанет из грязи, как сказочный феникс, возрождающийся из пепла…»

В наступившей после этой рокочущей тирады тишине Завадил тяжело опустился на стул.

В душе Беранека еще долго замирало это сладостное ощущение страха, смешанного с чувством собственного постыдного ничтожества, и переполняло его благодарностью к доброй Франции, Италии и Англии, жаждой отмщения и состраданием к сербским могилам и главное – мощными приливами любви к России.

Россия была для Беранека чем-то близким, ощутимым, тем, чем он дышал, что находилось рядом, прапорщиком Шеметуном, белой бородой полковника Петра Александровича Обухова и самым близким – Ариной.

Он выслушал еще и «Гимн ненависти», после чего чувства его еще более определились. Потом пели «В бой».

Домой возвращались с песней «Шумит Марица» [189]189
  патриотические песни, популярные в славянских странах. «В бой» – сербская песня, «Шумит Марица» – болгарский гимн.


[Закрыть]
.

 
Марш, марш, полководец наш,
Раз, два, три – с богом, молодцы.
 
67

Грудь Иозефа Беранека переполняла отвага, как никогда. Под боевые песни он маршировал домой, на хутор Обухове, – совершенно забыв о том, что идет, и чувствовал только твердую землю под ногами. Твердую и верную землю, как решительное пожатие крепкой руки.

Его пробудил и вернул к действительности лишь вынырнувший вдруг прямо из темноты винокуренный завод. У винокурни они всегда расставались.

Беранек бравым шагом вошел в свой пристенок, лошаденка даже не приподняла низко опущенной головы, а когда Беранек в приливе бодрости похлопал ее по шее, она только сердито дернулась.

За стойлом у стены котельной была постель Беранека. В темноте он нащупал полочку и положил туда трубку. Снял шинель, набросил ее на лошадь вместо попоны и уселся на постель. В полутьме лошадь вырисовывалась неподвижной черной массой на более светлом фоне приготовленной для подстилки соломы. Под обитой соломенным матом дверью белела полоска снега, занесенного в щель. Через незамерзшее пятнышко зарешеченного окна пробивался из винокурни свет лампочки. За стеной, излучавшей мягкое тепло, – там, где проходила труба, – гудела котельная. Беранек встал.

 
Марш, марш, полководец наш…
 

Он бросил под дверь охапку соломы.

Мужественное звучание песни разливалось вместе с теплом по всему телу и наполняло огромным удовлетворением. Поэтому он снова сел, взял с полки трубку и, выпуская дым в темноту, закрывал, как в опьянении, глаза, наслаждаясь этой искренней, мужской и все же трогательной товарищеской любовью, объединившей кучку Сироток в одно целое. Стояла ночь, воняло лошадиной мочой, но то, что испытывал Беранек, напоминало распахнутые настежь окна в майский день.

– Хорошие ребята! Черрртовские ребята!

От лошади шло живое тепло. Цветным веером развернулись перед Беранеком картины прошлого, легкие, как пар, как радуга и тень. Как майские ветры, дремотные, исполненные затаенной страсти.

Конечно, мысли Беранека были такими же, как его руки. А руки его, привыкшие держать плуг, косу, подковы и вожжи, были тяжелыми, широкими, мозолистыми. Руки, страшащиеся всего хрупкого.

Да: «учитель», «рабочий», «любовь», «самоотречение» – это были слова, которые он еще осмеливался объять своей простой мыслью во всей их полноте. Но всякие там иностранные, эти закрученные и хрупкие словечки, которые по зубам разве только этому книжнику Завадилу, – таких слов Беранек избегал даже в мыслях. И если б ему довелось все-таки произнести их, он покраснел бы точно так же, как если бы потехи ради на него напялили господский фрак или цилиндр.

И если он в простоте своей думал: «Чешский учитель, любовь к народу», – это было все равно, что положить руку на верного коня. И если похлопывал он добрую лошадь по крупу, по гриве – это прекрасно могло звучать и как: «Марш, марш, полководец наш».

При этих полнокровных словах ему представлялась даже литография на героический сюжет, – одна из тех, которыми конюхи, вырвав их из старых журналов, украшали конюшни.

 
Шумит Марица… окровавленна…
 

– Ну, Вася, ну!

Лошадка едва повернула голову.

 
Плачет вдовица, в сердце ранена.
 

– «Чешского рабочего… немецкие прихвостни выбрасывали с работы», понимаешь? А он остался чехом… чехом! Вася, старина, ну, Вася!..

 
Марш, марш, полководец нааш…
 

– Россия, Франция, Италия, Англия, Сербия!.. Вася… И отдадут все… труд, состояние… вот оно что! Ччерт…

 
Раз, два, три… с богом, молодцы!
 

Беранек прислонился широкой спиной к теплой стенке.

– Значит, в защиту России… России!..

Непривычное и все же простое женское имя вдруг приятно отозвалось в его груди.

– Ох… Ну да… Гм… Значит, после работы… в объятиях…

Нежное словечко он все-таки обошел в своей мысли. А потом долго сидел, вглядываясь в темноту. Думал о работе, которая предшествует мечтам. Обо всей работе, переделанной им за всю жизнь.

– После работы… Да…

После работы хозяин, удовлетворенно, расправив плечи, идет оглядеть свое поле, положить руку на запоры ворот.

После работы садятся к столу. После работы…

Беранек сейчас еще видит, как ветер сушит грязь на босых женских ногах. Пахнет сеном…

– После работы принимает хозяйка в объятия…

Дальше у Беранека вообще не было слов, зато он очень явственно ощущал и эти стыдливые объятия, и сердце, будто каравай хлеба, только что вынутый из печи, горячий и благословенный…

И тут вдруг Беранек сник и принялся медленно раздеваться. Потом затянул шинель на хребте лошади подпругой и похлопал ее напоследок.

Беранек словно протрезвел. Теперь его чувства уже не напоминали окна, распахнутые в майский день. В какое-то неуловимое мгновение окна тихонько закрылись.

– Ну, – сказал он вслух, – значит, все наши разъедутся!

Он повторил это мысленно, еще раз – только для того, чтоб за эти закрытые окна не проникла какая-то другая назойливая мысль.

– Значит… пан учитель Бауэр тоже!

Однако вслед за этим, именем беспокойство, странное и упорное, волочившееся за ним весь день, все же прокралось в его душу.

– Пан учитель Бауэр… Да, та же история, что и с паном лейтенантом Томаном.

И про себя Беранек продолжал:

– Уйдет, наверное. Туда, куда я, Беранек, никогда и не попаду. И будем о нем читать, как читаем сейчас о пане Томане…

– Охо-хо-хо-хо!.. А здорово же Завадил читает!

Воображением Беранека завладела неясная, таинственная фигура Томана. Беранек, чувствуя себя надежно укрытым в этом одиночестве и в темноте, украдкой осторожно коснулся Томана в своих тихих мыслях. Но первое же прикосновение вернуло странное, преследующее его беспокойство, и оно завладело вдруг всем его существом.

Однажды, вспомнил он, ему уже довелось испытать подобное беспокойство. Это случилось во время неторопливых раздумчивых разговоров, которые ведет между собой после работы челядь. Беранека окликнули; когда же он не спеша оглянулся, на пороге стоял вооруженный жандарм. И нужны-то ему были всего-навсего какие-то свидетельские показания Беранека о потраве в поле, которой Беранек помешал, но при которой злоумышленник оказал сопротивление полевому сторожу, как выразился жандарм, «с оружием в руках»…

Беранек всегда испытывал почтение и страх перед миром, начинавшимся за узким горизонтом его жизни. И между своим предельно ясным маленьким мирком и тем странным сложным миром, лежащим вне его понимания, Беранек помещал в качестве защиты и оплота тех, кто находился над ним. Его же делом было нанизывать один к одному честно прожитые дни. В награду за это он получал безопасность, спокойствие и душевное равновесие. И этого ему хватало, чтоб и среди страданий испытывать благодарность к божьему порядку.

Но сейчас, в эту минуту, будто рухнул его главный оплот. Словно остался Беранек без крова над головой или заблудился. Чувство неопределенное; бывает, вот ходишь вокруг здоровенного пня и не можешь найти место, куда бы вогнать топор и вбить клин.

Беспокойство согнало его с постели, и он машинально второй раз потянулся за трубкой.

Ах, боже, то, что сейчас переполняет его сердце, уже вовсе не похоже на окно, настежь распахнутое в майский день! Ах, даже и за закрытыми окнами нет больше майского дня…

Он взял трубку в рот, но не зажег ее. И снова положил на место.

– Ну, что, Вася, – сказал он бездумно.

Сейчас он твердо решил, что тут же ляжет и уснет, – как обычно, – чтоб завтра начать трезвый рабочий день.

Время ночью течет медленно, как вода в болоте.

Беранек все еще ворочается с боку на бок.

И опять все та же назойливая мысль, которую, казалось, он отогнал, захлопнув окно в майский день, подкрадывается к сердцу, все ближе и ближе и вдруг, – словно печальный месяц озарил зимнюю ночь, – встает перед Беранеком во весь рост и возвращает его к одному давнему дню.

Хмурое воскресное утро в череде дождливых дней. В такие дни приказчик всегда долго спит и никого не велит пускать к себе. Поля и луга отяжелели, с неба сыплется мелкий дождь, и к башмакам Беранека прилипает тяжелая жирная грязь. Беранек взял свободный день до вечера – в первый и единственный раз. – Две станции он проехал поездом, а когда сидел уже гостем в доме у дяди, тоже конюха, – глядь, за цветочными горшками на окне разлилось солнышко. Весь остаток дня Беранек пробродил по ярмарке, в таком же вот странном беспокойстве, какое тянется сегодня за ним целый день. А под вечер, усталый, с цветком, забытым в петлице черного праздничного костюма, Беранек возвращался со станции домой. И едва вышел из-под железнодорожного моста, как сердце у него упало. На лугу прямо перед ним – пан приказчик и весь двор! Торопясь, нагружают они уже последний воз сена, просушенного за один этот солнечный день. Вся челядь – в чистых рубахах, пропотевших от воскресной работы; встретили они Беранека насмешками и упреками. Даже дети! А пан приказчик тот едва словечко уронил.

Что же это – тогдашний или уже сегодняшний жгучий стыд заставил его сесть на постели?

– Нет, – сказал он себе твердо и чуть ли не вслух. – Не могу я весной перейти к Арине!

И знает он уже все, без слов: должен он со своими Сиротками пойти туда же, куда пойдут они… на работу… в защиту России и…

Он прямо и строго, открытыми глазами, смотрел в лицо этой своей обязанности, и одно теперь только пугало его – что чуть было не упустил этого случая.

Уснул он тогда лишь, когда решился на все, отметая последние сомнения и готовый на любые жертвы.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю