355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ярослав Кратохвил » Истоки » Текст книги (страница 25)
Истоки
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 01:45

Текст книги "Истоки"


Автор книги: Ярослав Кратохвил



сообщить о нарушении

Текущая страница: 25 (всего у книги 48 страниц)

61

«Блажные кадеты» возвращались в лагерь нарочно мимо «штабного» барака. Они были счастливы вместе и чувствовали себя победителями. Окна бараков освещали им дорогу, но были такими же тихими, как и покоренная темнота вокруг них.

Вдруг из тени, стоявшей сбоку одного из бараков где-то возле «The Berlitz School», их окликнул нетвердый, липкий голос. Они сразу узнали Слезака.

– Пан лейтенант Томан! Подойдите на минутку!

Томан остановился в удивлении и пошел из любопытства на голос. В темноте рисовались две фигуры.

Кадеты, не оглядываясь, медленно прошли дальше.

– Простите!

Удивление Томана возросло, когда он по голосу узнал рядом со Слезаком Ржержиху.

– Во-первых, я должен был еще днем передать вам привет: лейтенант Крипнер искал вас вчера и сегодня утром.

Ржержиха говорил своим неприятным, безапелляционно-холодным тоном, всегда как бы проникавшим во все поры тела.

Помолчав немного, он продолжил, не давая Томану опомниться от замешательства:

– И потом вот что: я слыхал, что вы теперь – председатель этого объединения и являетесь, собственно, его вдохновителем. На собрании вы не дали мне высказать свое мнение, хотя и обещали это. Я могу высказать его здесь, если вы не боитесь «блажных кадетов». Впрочем, я и с вами-то не стал бы об этом говорить, если б не Крипнер, который по-прежнему на вашей стороне…

Ржержиха, небрежно цедивший слова, опять помолчал. Томан угадывал, что молчит он намеренно, наслаждаясь смущением, от которого вспыхнуло сердце у Томана при упоминании о Криннере. Ржержиха нарочно долго вытирал нос платком.

– Ваш приятель Крипнер, – заговорил он наконец с подчеркнутой развязностью, – хороший солдат и удивительно верный товарищ… Но к делу, – тут Ржержиха спрятал руки в карманы. – Мне не дали говорить, заглушили криком, но хотел бы я знать – каким большинством? Где то большинство, которое вправе выражать бесстрашную волю потомков гуситов? К несчастью, я его не вижу. Я вижу вокруг только мелких подлецов, бюрократов, стяжателей, акул и тьму козявок. Понимаю. Сами-то вы рассуждаете так: «Раз эти львы из Дружины не испугались, значит, я не один». А ваши подпевалы? Молчали, пока вы не подали им примера. Тогда они сказали себе: «Ну, уж если этот орел не боится, что же может случиться с нами, соколами?» И вот теперь они, в свою очередь, послужат примером. Вскоре какие-нибудь бедняги там где-то скажут: «Коли не страшно этим соколам, так чего же опасаться нам, козявкам?» Возможно, я к кому-нибудь и несправедлив, потому что не знаю точно, к какой категории отнести всю ораву ваших любезных Фишеров, Гораков и прочих «блажных кадетов». И не знаю, к какой категории отнести себя. Знаю одно – по воле творца я не из этого стада. При всем желании не может меня увлечь за собой стадо ополоумевших козлят. В этом потоке я лежу тяжелой глыбой. Быть может, какая-нибудь из моих прабабок была неповоротливой немкой…

Ржержиха всегда раздражал одним своим тоном. Но на сей раз больше, чем тон его, Томана возмущала та неуловимая неискренность, которая, подобно тени, опережала каждое слово Ржержихи еще до того, как определялся смысл фразы. И Томан с горькой язвительностью возразил ему:

– Не думаю, чтоб было лучше тащиться в одном ряду с разными лейтенантами Ружеками и Рожками, с мелкими подлецами и бюрократами…

– Да я-то ведь не думаю освобождать их! – хохотнул Ржержиха.

Томан повернулся, чтоб уйти, но Ржержиха удержал его, крикнув:

– Крипнер!

И сказал Томану:

– От него-то вы не станете бегать! А мне безразлично, сердитесь вы или нет. Я вам прямо говорю, каков я ость. Люблю покой и прибыльную работу. Люблю спокойный мир больше, чем военные подвиги, и свое доморощенное ремесло больше, чем рискованную и всегда несколько комическую роль спасителя, а вернее – всего лишь политического поденщика на ниве национального движения. Может быть, я еще и трус – потому что меня наполняет счастьем мысль, что и сегодня, и завтра, и впредь я спасен от доблести сбесившегося, полоумного или пьяного солдата. При всем том каждой клеткой своего тела я чувствую себя здоровым. Люблю солнце, цветы, ненавижу грязь и кровь. Люблю молодые тела живых женщин и испытываю непреодолимое отвращение к окровавленным, смердящим мужским трупам. Хочу обрести свою мастерскую, свой Париж, Вену, Прагу, Шумаву, Альпы, море – и не хочу, чтобы вы своей истеричной игрой разорили мое гнездо, уничтожили плоды моей работы, которые не по моей вине материализованы в австрийских кронах. Вот так! Взгляните на меня: такой гнусный человек – и все же подлинный потомок гуситов!

К счастью, в эту минуту явился Крипнер, которого привел ретивый Слезак.

Крипнер оживил тяжелый мрак своей неуместной радостью. Но напрасно звал он Томана к себе в барак. Он жаловался на отношения, сложившиеся в лагере, сравнивая свое положение с тем, в каком прежде находился Томан. Ему бы тоже хотелось вырваться отсюда, куда угодно, на любую работу. Он с удовольствием пришел бы сегодня послушать доклад Томана, да не знает чешского языка, и к тому же собрание устраивалось исключительно для чехов.

Ржержиха, до сих пор враждебно слушавший его излияния, вынул руку из кармана и медленно проговорил:

– Да, но тут явное недоразумение, Крипнер…

Наступила пауза – Ржержиха злорадно наслаждался замешательством Томана, после чего с притворным легким удивлением продолжал:

– Как, разве вы не знаете, что ваш друг храбро переметнулся на сторону воинствующих противников Австрии?

– Как же так?

У Томана зашумело в голове – и вместе новая твердость вошла к нему в сердце.

– Да, – смело ответил он, решив во что бы то ни стало вырваться из этого круга, – наш долг – бороться за дело нации. Мы боремся против несправедливости и угнетения, но не против отдельных людей.

Он готов был с твердостью принять резкую отповедь Крипнера – но услышал лишь смех Ржержихи:

– Ну, ну, нечего извиняться перед нами…

Крипнер ответил не сразу и, как всегда, просто:

– Да тут и не за что извиняться… – Он поколебался. – Все ясно. Каждый угнетенный – прав. Разница лишь в том, что у меня-то нет этого права – или долга.

Никто не отозвался на эти слова, и он прибавил:

– Это – мужество, достойное уважения. Вы вступаете в Дружину?

– Нет! – порывисто и поспешно, так что все вздрогнули, выпалил за их спиной Слезак.

Они оглянулись на него, взволнованного, и он уже смущенно, мягче, но упорно повторил:

– Нет, нет, только не это!

Ржержиха захохотал и повернулся к Томану:

– Слышите, господин инженер? Не обманывайте своих людей! Руководитель должен с первого шага знать цель.

А Слезаку Ржержиха сказал:

– Ни к чему это, Слезак. Двери уже тихонько захлопнулись за перепуганными овцами.

В темноте не видно было лиц, но сама темнота напряженно ждала ответа.

– Так ли это? – снова заговорил Ржержиха. – Вы газеты читали? Тройственный союз опять одерживает победы. А впрочем, вы, может быть, найдете все-таки дело для своих людей…

Крипнер, не понимавший по-чешски, протянул Томану руку:

– Что ж, желаю тебе счастья. Не знаю, был бы я способен на твоем месте добровольно вернуться на войну!

Томан пожал ему руку с демонстративной, горячей, сердечной признательностью.

– Спасибо! Лично я, как и прежде – даже больше, чем прежде, – твой верный друг.

И он быстро ушел.

* * *

Кадеты с нетерпением ждали Томана. Без него их отвага томилась жаждой деятельности, ожидание отнимало силы. Тем не менее они сочинили проект письма, с которым думали обратиться к братским организациям в других лагерях. Письмо составляли сообща, но тревожило чувство, что не удалось найти нужных слов, чтоб выразить общую смелость. Слова громоздились друг на друга, пирамида росла, но все будто оставалась незавершенной.

Начали констатацией факта:

– «Мы создали чешскую организацию».

– Но этого мало!

– «Призываем всех чехов создавать подобные же организации!»

– Но и это не все!

– «Призываем их к организованной борьбе за свободу нации!»

– Розовые слюни! Надо определеннее…

– «К вооруженной борьбе против Австрии!»

С дружным воодушевлением закончили так:

– «Да здравствует свободная, независимая Чехия!»

Так добрались до подписей – и теперь только ждали председателя. Томаи чувствовал, что они в душе упрекают его.

– Я встретил Крипнера, из нашего полка, – как бы между прочим объяснил он им. – Крипнер – немец, но честнее иного чеха!

– Ах, немец и есть немец, – возразил Петраш. – Когда-нибудь придется нам драться со всеми ними!

Томан не внес ни малейшего изменения в письмо, и общее гордое чувство довольства собой умиротворило кадетов. Кроме письма, Томану дали на подпись целую стопку чистых листков, на которые потом перепишут текст письма для рассылки.

Когда все было готово, лейтенант Фишер предложил выпить на брудершафт. Кроме чая, правда, пить было нечего, но и этого вполне достаточно, чтобы с сего дня все братски называли друг друга на «ты». Каждое новенькое «ты» казалось особенно теплым и хрупким. От них теплели слова. Из тепла этих слов осаждалась вера, а вера рисовала картины, кажущиеся уже действительностью.

Когда разговор дошел до этих картин, неотличимых от действительности, всеобщее восторженное состояние вылилось в песне. Фишер, сегодня более чем когда-либо пышущий энтузиазмом, затянул, наклонясь к Томану:

 
Боже царя храниии…
 

Кадет Горак еле сдерживал потребность как-нибудь выразить давно клокотавший в нем гнев на тот мир, который они сегодня начали столь доблестно разрушать, и он подхватил гимн, увлекая за собой остальных. Гимн русскому царизму показался юнцам мятежным до фанатичности.

Несмотря на поздний час, они еще не разошлись бы, если бы не вернулся забытый всеми Слезак. Как всегда, игнорируя сборище, Слезак, угрюмо-строптивый, прошел от двери прямиком к своей койке и сел спиной ко всем. Низко – он был близорук – наклонившись над тумбочкой, он принялся за свой ужин всухомятку – кусок хлеба с колбасой.

Томан одевался, собираясь уйти. Дружелюбие кадетов, а еще больше – покорность слезаковской позы пробудили в нем какое-то теплое чувство. После всех сегодняшних споров ему захотелось что-то сказать Слезаку – так протягивают руку и подарок другу в знак примирения. И он сказал громко и ласково, чтоб его наверняка услышали и поняли:

– Самую большую победу одержал сегодня наш брат Слезак. Ему больше всех пришлось бороться с собой!

Слезак даже не шевельнулся. Будто не слышал. Тогда Томан подошел к нему, чтоб, как всем, пожать на прощание руку. Но Слезак не принял рукопожатия и взглянул на Томана отчужденно. Томан покраснел, заметив кристаллы ненависти, сверкнувшие в глазах Слезака.

Тут Слезак спросил – с непонятной злобой, внезапно вспенившейся в его взволнованном голосе:

– Что вы хотели сказать своим замечанием?

И прежде чем Томан успел произнести хоть слово в объяснение, с мучительной напряженностью выплеснулась вся подавляемая злость Слезака; голос его перескакивал по словам, как вода по речным валунам.

– Сыт я по горло вашей болтовней! – крикнул он, оглушенный злобой, и, переведя дух, с болью закричал на всю комнату, среди всеобщего оцепенения:

– Он мне надоел!.. Комедиант, шарлатан, иезуит, сумасшедший!.. Еще нос перед нами дерет!.. Будто он лучше других! Фарисей! Провокатор!

Слезак дрожал как в лихорадке; потом вдруг сорвался с места и бросился прочь от Томана. Вероятно, он хотел выбежать вон, но, наткнувшись на общее безмолвное ошеломление, не решился и вернулся в свой угол. Однако унять свое возбуждение он не мог. Став спиной ко всем, он сквозь зубы яростно твердил:

– Проклятый, проклятый, проклятый!

Его обступили:

– Что с ним? Что с ним стряслось?

Томан был бледен. Он все стоял, не в силах произнести ни слова.

В его долгом молчании, в немом изумлении всех присутствующих постепенно рассеивалась бессильная, болезненная ярость Слезака.

Кто-то пробормотал:

– Говорил я не записывать его…

Тогда Петраш с враждебным безразличием обратился прямо к Слезаку:

– Так ты выходишь? Скажи просто и прямо, ты ведь не один такой.

Слезак молчал, крепко сжав губы.

– Вычеркнуть его! – закричал негодующе Горак из другого угла. – Пусть катится к своим, в «штаб»!

Бледное лицо Слезака волной залила густая краска. Через минуту он ответил – тоном, совсем уже укрощенным, хотя и с наигранной резкостью:

– Вам до этого дела нет.

Он помолчал, колеблясь и переводя дух; потом с мучительным раздражением у него вырвалось:

– Разве я говорил, что выхожу? Это я сам решу! И я знаю, куда надо обращаться!

Он прошипел еще что-то неразборчивое. Лицо его болезненно исказилось, и, прорвав круг холодной напряженности, Слезак выбежал из двери. Однако дверь за ним закрылась удивительно тихо.

После ухода Слезака общая преувеличенно-сердечная участливость обратилась на остолбеневшего Томана. Гнев и презрение к Слезаку были справедливы – и потому в сердцах у кадетов было легко и чисто.

62

Очутившись на пустынной улице в отрезвляющем одиночестве, Томан испытал нараставшее отвращение к самому себе – как человек, очнувшийся от опьянения. Ему страстно хотелось уйти прямо в поля, идти хоть всю ночь напролет, чтоб в конце пути закрыть за собой дверь тесной комнатки, обращенной спиной ко всему миру, в которую отныне вход будет открыт для одной только Насти.

Томан твердил себе:

– И зачем я поехал сюда?

Он лег, но знал, что не уснет. У ночи был горький вкус. Долго смотрел он на освещенные окна мартьяновской пекарни. Если б не они – все поглотила бы горькая на вкус ночь, за которой притаились необъятные просторы земли.

В понедельник с самого раннего утра снова дождь поливал слякотные улицы. Снова холодные тучи налезали на черные поля.

За чаем Мартьянов показал жене на невыспавшегося Томана, шутливо промолвив:

– Вот, честь имею представить… его благородие председатель… какой-то там славной организации. Нет, взгляните на него! Самый опасный из всех!

Томан, как бы нечаянно, взял свежую газету.

– Что ж, такое случается, – говорил меж тем Мартьянов, с довольным видом опуская сахар в стакан. – Наш милый агроном – птица того же полета, а вместе с тем добросовестный работник. Так что ж, если вам теперь председательствовать надо, захотите вернуться в город, а?

– О нет! – решительно возразил Томан.

Он только что прочитал в газете набранную петитом скромную заметку о положении на фронтах. Известия были неопределенны и невеселы, и Томан поскорей отложил газету. И заспешил по делам.

На складе он получил шестеренку и чуть ли не бегом прошел мимо кабинета Зуевского. Даже отвернулся от окна, за которым сидела зуевская секретарша Соня.

Хорошо бы вот так же избежать встречи с городом! Томан мечтал о тишине своей теплой, сухой комнатки. В последней лавчонке предместья он купил чаю, сахару и сдобных сухарей. За бутылкой водки пришлось вернуться немного назад.

Выехав за город, он зябко запахнул шинель. Лейтенант Слезак не выходил у Томана из головы, но злобы не было в мыслях о нем. Томан пассивно отдавался покачиванию повозки, сонно прикрывая глаза; сквозь щелочки век, из-под ресниц следил за мелькающими ногами лошади, повторяя в этом ритме одну и ту же неприятную мысль, которую не мог отогнать.

«И куда мы суемся? Куда мы суемся?»

Он убеждал себя, что это глупо, но чем сильнее было желание отвязаться от бессмысленных слов, тем меньше ему это удавалось. Не желая признаться себе, что злится на эту фразу, он заставлял себя злиться на «блажных кадетов» и в конце концов довел себя до того, что в самом деле не мог уже спокойно думать об упрямом, низколобом Фишере, не мог даже о самом себе думать без душевного отвращения. Потом мысли его скользнули к новому укоряющему вопросу:

«И кой черт понес нас туда?»

Вопрос этот проскользнул незамеченным в щелку беспокойной дремоты и заразил тревогой. Томан повторял его, не находя ответа. Вместо этого он всю дорогу смотрел на капли дождя, уныло повисающие на ветвях, обнаженных до кости. Смотрел, как ветер срывает эти капли, как они, гонимые ветром, падают на комья земли, на колею, собираясь в лужи, дрожащие в испуге под каждым порывом ветра. Думал о том, как растекается вода по бороздам, по колеям, бежит в канавах, журчит на спусках, чтоб потом, слившись воедино, образовать реку и – возможно ли? – тогда эти робкие, бессильные капли разрывают тело побежденной, размытой ими земли…

Повсюду, во всех углублениях, мелкие стоячие лужицы поблескивали холодно, унылые и убогие – но стоило Томану закрыть глаза, как ему представлялось целое половодье, и от этой картины его охватывало головокружение.

«Ах, ничего не получится», – печально думал он, вспоминая вчерашние замыслы.

Но сейчас же вслед за жгучим сожалением, оттого что ничего не получится, являлось отчаянное желание делать что-то – и с ним вместе приходило ощущение одиночества, которое отнимало всякие силы.

Комната встретила его распростертыми объятиями, сухая, теплая, чистая. Вечером он попросил Настю раздуть самовар и выложил на стол привезенные чай, сахар, сдобные сухари и бутылку водки с белой головкой. Он молча расхаживал по комнате, наблюдая за движениями девушки, хлопочущей вокруг самовара; когда Настя вышла, закрыв за собой дверь, он решительно окликнул ее:

– Настя!

Она вернулась.

– Или я что забыла?

– Приходи ко мне после… в гости… Чаю попьем со сладким…

Девушка вежливо поклонилась:

– Спасибо за приглашение.

А у Томана жар стоял в глазах, и сердце бушевало. Потом ожидание показалось ему слишком долгим. Он выпил водки.

Настя явилась зажечь лампу и, как всегда, пошла закрыть ставни. Потом возвратилась, села на сундук у двери и сложила руки на груди. По просьбе Томана присела к столу. Разговаривала она с ним просто и непринужденно о самых простых вещах – и так же просто, непринужденно умела молчать. Чай она пила остывший и благодарила за сахар, – Томану приходилось особо предлагать ей каждый кусочек. Сам он пил много водки, а Настя пригубливала ее маленькими глоточками, только чтоб не обидеть хозяина. Просто, без сопротивления, позволила она ему обнять себя. И не противилась, даже смотрела все так же степенно, когда Томан уложил ее на жесткую скамью. Но от всего сверх этого отговорилась с твердой, хотя и дружеской, неуступчивостью.

– Будет вам, Франц Осипович. Я еще молодая. Коли с этих пор начать – кучу детей разведу… А вас дома жена ожидает.

– Нет у меня жены, Настя. И, верно, не будет никогда.

– Война кончится, домой поедете… К милой своей…

– Не поеду, Настя. Даже в город не поеду больше!

– Почему ж домой-то не поедете? Неправду вы говорите. Вам ведь в России не нравится.

– Не могу я домой, Настя. Немцы там. Убьют меня.

– За что? – испугалась Настя.

– Потому что немцы уничтожили справедливость. И потому что мы – бабы, тряпки, стадо!

Девушка не понимала его и только думала, что он, наверное, очень несчастен.

– Да что ж вы все ходите? – сердечно сказала она. – Садитесь! Я знаю – грустно человеку на чужбине-то…

Когда Томан опять ее обнял, отчаяннее, чем в первый раз, она уже не возражала и только просила не обидеть ее.

Книга вторая
Перевод Н. Николаевой

Часть четвертая
63

Арина после смерти Тимофея осталась в избе совсем одна. Промучился Тимофей на полатях у белой печи недолго и отдал душу, так и не придя в сознание. Помер он еще до прибытия полиции; не дождался и врачебного обследования. Доктор Посохин осмотрел уже только труп.

Арина рыдала как помешанная, больше из страха перед чиновниками, с холодной бесчувственностью заполнявшими официальные бумаги – не чернилами, нет, ее тоской, ее кровью и слезами. В каждой буковке под двуглавым орлом ей виделись холодные когти власти, неотвратимой как смерть, которая никогда не выпускает своей добычи. Следствие хваталось за все ниточки, ведущие к преступлению Тимофея, искало соучастников. Арина, вся в слезах, истерично клялась самим господом богом, что и понятия не имела о грехе покойника.

– Господь уже его за все покарал!

Пасечники на допросах били себя в грудь, истово крестились, призывая бога и сторожа Макара в свидетели, что они, кроме пчел, никогда, ничем, а уж тем более незаконным, отродясь не занимались.

Мужики неохотно плелись на дознание, чесали в затылках и за пазухой, в ответах были осторожны и по-деревенски хитроваты. Ничего, мол, не знаем. Говорили то одно, то другое, ловко запутывая дело и заботясь только о том, как бы не проронить имя полковника Петра Александровича Обухова. От таких свидетелей ничего путного ждать не приходилось.

И все облегченно вздохнули, когда протокол был наконец-то подписан. Тогда управляющий Юлиан Антонович сжалился и над Ариной.

– Весной, – хмурясь, проворчал он, а прозвучало это почти отечески, – пошлю к тебе на постой пленного. Изба и земля божья не должны страдать за грехи хозяина.

И Арина, подавленная его неожиданной добротой, не нашлась сказать ему ни слова благодарности.

Вот и поп отпел густым басом «Усопшего раба твоего» — только тогда и Арина облегченно вздохнула. Вытерла слезы и покорно приложилась к рукаву поповой рясы. Поп за это возложил ей на голову руку и ласково, многословно принялся ее утешать:

– Человек – есть червь на длани божьей. Кто из нас, смертных, может знать, от какой муки иль смерти на фронте избавляет всемилостивый господь раба своего, ниспослав ему такую участь? Помолись за упокой души его, Арина.

Арина помолилась, и в ее душе наконец-то настал покой.

Эти несколько дней пронеслись над головой Иозефа Беранека, как туча, не разразившаяся дождем. Беранека не спрашивали ни о чем, и он был рад этому. Он никогда не умел долго дурно думать о людях. Чувство невообразимого стыда, целиком овладевшее им, как только он неожиданно для себя разоблачил Тимофея, ощущение ужаса и позора от собственной причастности к преступлению – с Тимофеем он был связан дружбой – сменились непреодолимым состраданием к мертвому, искупившему свой грех столь страшной смертью. О несчастном конце Тимофея вскорости он вспоминал только как об устрашающем примере того, к чему приводит и самый тайный грех.

Труднее всего пришлось Беранеку, когда он, после долгого перерыва, неожиданно повстречался с Ариной. Было это на грязной улице Базарного Села, в длинной череде господских и мужицких телег, везущих обуховский хлеб на станцию. У Беранека сжалось сердце, он рад был бы и на этот раз уклониться от встречи. Но вот Арина преградила ему путь и, зардевшись, хмуро и упрямо уже подавала ему руку. И так случилось, что в обратный путь Беранек ехал за ней по бесконечной размокшей дороге в самом конце вереницы пустых телег.

В избе, куда он вошел, уже не дожидаясь приглашения, Арина, без слов, громко разрыдалась. У Беранека с испугу пересохло в горле, и он заспешил поскорее во двор, где долго возился с лошадью.

«Ай, Иозеф, Иозеф!» – Каждая кровинка в нем кричала о том, как он обидел Арину.

Ведь к греху Тимофея она причастна так же, как и сам он, Иозеф Беранек! Не больше, не меньше.

Эта мысль потрясла его и еще сильнее привязала к Арине. Будто наверстывая упущенное, он стал ежедневно ходить к ней, чтоб приглядеть за хозяйством, наполнить водой кадку, наколоть дров и переделать много других дел, дожидавшихся мужских рук.

Вечером, после работы, стыдливо скрывая свое мужское желание, он сидел за столом и степенно дожидался, когда преданная Арина сама разложит на полатях тугие, тяжелые, будто сырые подушки из недраных перьев. Потом он деловито ложился и клал свое сердце в Аринины застенчивые объятия, словно хлеб на стол. Арина в первые же дни счастливого примирения трепетно поверила ему, что пообещал ей к весне Юлиан Антонович. И от слов ее и у Беранека такой же надеждой и благодарностью застучало сердце.

Он все время думал об этом. Да и другие поговаривали о том же. Сам прапорщик Шеметун подтвердил Бауэру, что с весны пленных распределят по окрестным сельским дворам. Однако Беранек не умел толком высказать свою просьбу, и Бауэру пришлось самому обо всем догадываться. Он засмеялся и, чуть поколебавшись, серьезно пообещал похлопотать. С того времени Беранек и думать боялся об этом близком счастье.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю