Текст книги "Истоки"
Автор книги: Ярослав Кратохвил
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 48 страниц)
Однако утром вместе с Иозефом Беранеком проснулись и все его вчерашние заботы.
Одно он только знает, и от этого все вянет в нем: всю свою жизнь он делал что-то не так, как следовало бы порядочному человеку.
Подавленный, он брал утром в конторе почту, робко обшаривая глазами стол Бауэра, на котором, конечно, лежат где-то письмо лейтенанта Томана и газеты. И когда пришло время уезжать, он сказал, прикрывая свою подавленность обычными степенными словами:
– Вчера очень хорошо было…
И, помедлив, добавил:
– А что пан Томан, где-то он теперь?
Бауэр что-то подсчитывал и поэтому только пожал нетерпеливо плечами. Беранека это еще больше обеспокоило, но он лишь вздохнул неслышно. Дойдя же до двери, он сам себе ответил обычным рассудительным тоном:
– Видать, он уже там…
Его кликнули обратно, потому что Елена Павловна захотела передать что-то на почту. Он дожидался у дверей, с пытливым уважением косясь на Бауэра; сейчас он испытывал особо сильную потребность сослужить пану учителю какую-нибудь большую службу. Но единственно, что он мог сделать, это услужливо открыть Бауэру двери, когда того позвали к Елене Павловне.
Зато, принимая от него посылку, он вдруг решился и сказал:
– Как вы вчера говорили, пан учитель… об этой вот работе… и еще о том… Не пойду я весной в деревню, пойду, куда товарищи…
Бауэр, удивленно взглянув на него, ответил:
– Что ж, хорошо.
А сам подумал: «Что это с ним случилось?» А в Беранеке и без слов уже все кипело – и все же он осмелился спросить:
– А когда это будет, пан учитель… чтоб в армию?
– В армию?.. Сам еще не знаю, но… узнаете, когда надо будет, – закончил Бауэр уже нетерпеливо. – Поезжайте, вам давно пора.
* * *
Дорога в Базарное Село промелькнула для Беранека с его вновь обретенным равновесием, как и в былые дни. Возвращаясь, он даже не остановился в Крюковском, и чувство сожаления об этом уравновешивалось в нем возвышающей его решимостью. Однако между Крюковским и хуторами на пути его, как грозно поднятый перст, встала труба винокурни. Беранек испокон века боялся заводских труб. И все, связанное с ними, возбуждало в нем ужас.
С каким-то горьким чувством он накормил и вычистил лошадь и убрал в пристенке. Потом решил попросить у Бауэра газеты, которые читали вчера. Бауэр газеты ему дал, и Беранек забрался с ними в котельную винокурни.
Всегда, читая о любви к народу, о чешском интеллигенте, студенте, крестьянине и ремесленнике, он представлял себе только конкретные лица людей, знакомых по прежней и по нынешней жизни.
«Чешского рабочего… немецкие прихвостни выбрасывали с работы, выгоняли из квартир жестокой зимой на улицу, кормили его обещаниями, пугали, угрожали ему…»
Беранек взглянул на Фейта, несшего охапку дров. Бледное лицо Фейта было запачкано, сам он выглядел измученным, прозябшим, и всякий раз, сбросив поленья наземь, долго растирал руки о бедра.
– Таких вот и выбрасывали… А меня… Иозефа Беранека – не выбрасывали…
Вернув газеты, Беранек уединился в пристенке и закурил.
– Так, Иозеф Беранек! И чего ты добился? Эх, овца ты безмозглая!
Этим вечером мысли его все чаще обращались к дому, к прошлому.
Вспоминался опять приказчик, ворчавший, бывало, за их спиной: голос его даже в темноте безошибочно настигал кого нужно.
Добился? Конечно, добился!
Теперь-то Беранек кое-что понимает!
Взять хотя бы историю с главным управляющим, австрийским немцем, который едва говорил по-чешски. Приказчики и учетчики издалека сдергивали перед ним шляпы и вытягивались по стойке смирно около его экипажа.
– Покорно целую руку, милостивый пан! Дай вам бог здоровья, милостивый пан!
И Беранек больше других трепетал в благоговейной услужливости.
Едва приехав, этот немец пошел таскать их управляющего по полям, да по хлевам и амбарам и все говорил, говорил, рукой показывал то сюда, то туда. А управляющий знай себе молчит. Беранек ехал за ними в коляске. На развилке дорог, где стоял экипаж немца, господа что-то очень быстро распрощались. Беранек натянул вожжи, коляска вдруг сильно и резко вздрогнула – впрочем, не сильнее, чем сам Беранек, когда услышал, как управляющий процедил сквозь зубы:
– Гнида немецкая!
Беранек помнит, как испугало его тогда это ругательство. Целый день боялся он поднять глаза на управляющего.
Или взять другой случай, в поле у сарая. Пан управляющий осматривал всходы сахарной свеклы, а в это время на другом конце поля показался экипаж этого немца. Учетчик уже сорвал с головы шляпу, за ним, робко – и работники. Только пан управляющий медленно, как ни в чем не бывало, шел к своей коляске. Беранек учтиво обратил его внимание на экипаж, но он даже не оглянулся.
– Поехали!
До сих пор еще Беранек прямо чувствует, как осторожно спускал он коляску по узкому съезду, а руки и ноги его едва слушались от ошеломления, и спиной он ощущал надвигающееся несчастье.
И еще один случай. Воскресенье, загородный ресторанчик переполнен гуляющими, у забора стоят экипажи; Беранек заметил знакомую упряжку, показал на нее пану управляющему и сейчас же низко поклонился в сторону стола, из-за которого уже смотрел на них немец. Оглянулся – а пан управляющий и его пани повернулись спиной к немцу, медленно удаляются, разыскивая свободный столик на другом конце сада. Обратно Беранек тогда ехал молча, озадаченный.
– Воображают, будто в Чехии любой готов… лизать всякому надутому немцу… Каждый немецкий дурень из Вены думает, будто ему позволено измываться над чехами…
Кучер, хочешь не хочешь, слышит, о чем говорят за его спиной.
Так вот оно что!
Теперь вспомнился и еще один сокольский праздник. (Конечно, Беранек думает об этом совсем не такими хрупкими, изящными словами, какими пишутся книги. Но какое самое искусное слово может быть ярче той картины, которую видит Беранек?) Вдоль низкой живой изгороди у нового сокольского клуба стоит несколько экипажей местных помещиков. Лошади их костлявы, тяжелы и усталы. В рабочем-то хомуте они еще глядятся, а в упряжке – одна жалость.
Летний стадион, свежий желтый песок, молодые деревца, отбрасывающие скудную тень, солнце, знамена, флажки и пестрая толпа. Стадион – на окраине маленького городка, а дальше тянутся по-июньски зеленые поля. На низком помосте музыканты внимательно дуют в свои трубы, человек пятьдесят в такт музыки делают на поле упражнения; зрители, нешироким, пестрым кольцом обрамляющие стадион, смотрят терпеливо и охотно аплодируют. На столиках в саду медом отливает пиво под белой пеной и быстро выветривается. Беранек и прочие кучера, неповоротливые и угловатые, как и их лошади, смотрят поверх живой изгороди, а потом тоже садятся за непокрытый неструганый стол, врытый в землю, неподалеку от входа.
Беранеку тогда казалось, что главная фигура на празднике – пан Бурда: самый уважаемый человек в городе, староста Сокольского общества, владелец дома на площади и самого большого в городе магазина. Беранек не раз возил к нему жену управляющего. Пан Бурда сам за прилавком не стоит, он только встречает покупателей с ласковой почтительностью, не роняя при этом достоинства. Над кассой и над головами продавцов у него красуются большие плакаты:
СВОИ К СВОЕМУ!
Теперь в красной Сокольской блузе, в просторной куртке, накинутой на плечи, и в лихо заломленной шапочке круглая и упитанная фигура пана Бурды выглядела неожиданно мужественно, и Беранек не мог оторвать от него глаз. Вокруг трибуны, на которой находился пан Бурда, теснился народ, напоминая пестрый рой. Пан Бурда что-то говорил, заглядывая в бумажку, но у кучерского стола ничего, кроме аплодисментов, слышно не было. Кучера могли только видеть огромный кричащий плакат над его головой; уж его-то ничто не могло заглушить!
НИ КОРЫСТИ, НИ СЛАВЫ!
Но вот рядом с паном Бурдой появился какой-то господин в штатском. И рой зрителей заранее зашевелился. Беранека тоже восхитил взмах его черной широкополой шляпы и прядь черных волос, поднявшаяся под ветром на дыбы, как молодые буйные кони в легких удилах. К трибуне, оставив выдыхаться пиво, заспешили сидевшие за столиками, а те, что все же остались сидеть, приложили ладони к ушам. Теперь даже кучера за забором слышали каждое слово оратора, и потому умолк плакат над трибуной. И речь, которую тогда услышал Беранек, чем-то очень напоминала ему вчерашний вечер. Тот же запал, та же горячность, прерываемая взрывами аплодисментов и взмахами черной шляпы. Один бесшабашный июньский ветер осмеливался играть галстуком и волосами оратора, столь похожими на молодых буйных коней. И сердце Беранека билось тогда в страхе, подобном тому, какой испытывает слабый, робкий пловец, борющийся со стремительным течением. Так же, как сейчас, кровь стучала у него в висках, и он испытал облегчение, когда оратор кончил. У людей, возвращавшихся от трибуны к столикам и к пиву, пылали щеки – как вчера у Сироток после речи Завадила. Толпа у трибуны затянула сокольскую песню. Ее подхватил оркестр и все, в том числе и господа за столиками с выдохшимся пивом, не помнили себя от энтузиазма:
Львиной силой, взлетом соколиным…
У соседа пана управляющего, от которого Беранек теперь глаз не мог оторвать, лицо побагровело от натуги и слезы выступили на глазах. Тем временем вспотевшие официанты ловко заменяли выдохшееся пиво свежим и отмечали число кружек черточками на картонных подставках. Рядом с Беранеком какой-то тощий кучер из деревни, в слишком свободном праздничном пиджаке, вдруг тоже лихо подозвал официанта. Запыхавшийся официант поставил кружку на грубый стол, с нетерпением дожидаясь, когда кучер отсчитает деньги. Тут и Беранек решился, взял кружку. Тощий сосед церемонно вытер край кружки большой потрескавшейся ладонью и улыбнулся Беранеку.
– Ну, наздар! – воскликнул он и с превеликим удовольствием хлебнул, после чего, отерев рот, решительно присоединился к последнему куплету песни, которую пел уже весь сад:
Ведь до-ро-гая родина нас жде-е-т…
Потом начались танцы, в саду зажглись китайские фонарики, звенели кружки, и каждый столик бурлил сам по себе, словно горшок на плите. В той стороне, где сидели управляющий с супругой, в конце концов запели:
А вы, немцы-хамы,
Не играйте с нами.
Все, что вы там заварили,
Расхлебайте сами.
…И дальше, будто вода реки, проплывают другие картины…
Первые дни плена; лейтенант Томан наклонился над консервной банкой и корит глупого Беранека:
«Я ведь тоже чех!»
Смелая драка Гавла на вокзале, озорная пражская отчаянность, которой он вправе был гордиться…
А Бауэр!
И снова головокружительный прыжок:
«Чешский учитель, интеллигент, студент, крестьянин, ремесленник…»
И вот во главе шеренги этих отважных стоят теперь: пан управляющий и пан Бурда! Две опоры, поддерживающие его покойную жизнь.
Неоглядность, бесконечность этого, столь неожиданно открывшегося ему мира – ошеломляет!
Так вот оно что!
На время остановился поток мыслей. Будто мыслей никаких и не было.
– Да, жил-был… Беранек! – Он вынул трубку изо рта и сплюнул. – Овца овцой!
Он произнес это даже вслух, так что дремлющая лошадка запряла ушами.
Потом его затопила благодарность к Бауэру и к Томану, а за нею пришла и гордость за Беранека сегодняшнего, такого, каким он стал.
Он стал перебирать в уме все, что когда-либо читал или слышал от Бауэра, – о трехсотлетней Голгофе чешского народа и о его страданиях, о тех, кто во время войны остался в когтях Австрии, об обнищании, о голоде, тюрьмах и казнях!
Но и об этом обо всем Беранек умел думать только конкретно. Перед его глазами – лоб человека и черная прядь волос, вздыбившаяся под июньским ветром, как молодые буйные кони в легких удилах, и лицо этого человека сейчас сливается в его воображении с лицом мученика Яна Гуса на костре – эта картинка висела на месте иконы в избе у Сироток. А представив себе обнищавшего вместе с народом и пана Бурду, в поношенной одежде, или преследуемого, а возможно, и арестованного управляющего, Беранек внезапно чрезвычайно расстроился.
Сам-то он сидит тут в сытости, в тепле и безопасности! Да еще думает об Арине!
Беранек встал, в волнении вынул трубку изо рта.
«Да, чешский рабочий сегодня пойдет»…
На миг к его сочувственной и возмущенной решимости примешалось то самое неотвязное беспокойство.
Потом он даже не заметил, когда рассеялось и это возмущение, и это беспокойство. И ничего от них не осталось, – как не остается ничего от тумана в жаркий день.
Беранек спокоен, его мысль задерживается около слова и знакомой давно пережитой картины, раскрывающейся за ними:
Мобилизация.
Это – выход из хаоса взбудораженных мыслей. Простой и дельный. Вроде как переезд от одного хозяина и другому. Накормить напоследок и вычистить своих любимых лошадок, а потом приласкать еще их со стесненным чувством в груди. Ему всегда было жалко расставаться с лошадьми – и всегда он очень скоро привязывался к новым. Всегда ему тяжело было прощаться с прежним хозяином – и всегда он преданно вверялся новому.
Мобилизация!
После смятения, грохота и криков – не более, чем новые просторы и новый, деловой тон жизни и людей. Сейчас он еще сидит, заброшенный течением в затон, но поток уже пришел в движение, устремляясь все дальше, дальше…
Много ли может сделать человек?
И, обретя покой, Беранек засыпает сном без сновидений.
69Во вторник с утра было то же самое, что и в понедельник.
Иозеф Беранек без нужды чистит лошаденку.
– «Чешский рабочий сегодня»… Ну, Вася!
Припомнив одно из хрупких словечек, которые так и лезли ему в голову, Беранек густо и откровенно покраснел. Он даже бросил мельком взгляд на дверь, будто кто-то посторонний может подслушать назойливую мысль.
Лошадь уже нетерпеливо переступала ногами, отодвигалась от него и вскидывала голову.
Тогда Беранек взялся мыть полы у Елены Павловны. Закончив эту работу, он снова попросил уже дважды прочитанные газеты. Он долго сидел над ними, передвигал трубку из одного угла рта в другой, потом опять уединился в своем пристенке.
Еще раз убрал убранное. Припомнил всех лошадей, с какими довелось ему в жизни проститься. Снова переложил свои вещи на полке, потом вдруг сунул трубку в карман и отправился к Бауэру. Тот играл на скрипке у Елены Павловны. Беранек вернулся в свой пристенок и принялся расхаживать около лошади.
Прошел час, Бауэр все еще играл у Елены Павловны.
Беранек постоял минуту-другую у винокурни, потом взял и двинулся к Александровскому двору.
Среди снежных полей как-то забывается о том, что идешь, и Беранек чувствовал только твердую землю под ногами – словно твердое и крепкое пожатие руки друга. По дороге он изгрыз весь мундштук трубки.
Гавел очень удивился его неожиданному появлению. Беранек помог ему закончить работу в конюшне, а потом с таинственной лаконичностью вымолвил:
– Пойдем-ка выйдем.
Гавел последовал за ним с немым любопытством.
Они вышли на дорогу позади усадьбы. Смерзшийся снег среди черных стволов вишен отливал на закате зеленью и багрянцем.
Беранек все шел и молчал, энергично ускоряя шаг и сосредоточенно посасывая угасающую трубку.
Наконец Гавел остановился.
– Ну, в чем дело-то? Ты, часом, не спятил?
– В чем дело? – Беранек смешался… – Да это… Ну, в общем… что думаешь делать?
– Как это что?
– Да, помнишь, тогда говорили… в воскресенье…
Гавел непонимающе на него посмотрел и сказал нерешительно, взвешивая каждое слово.
– Ну, сам знаешь… Буду делать то, о чем договорились. Ясное дело…
– Пойдете на заводы делать снаряды. Ну, а потом… туда?
– Конечно. Понадобится, так хоть против родного отца.
Беранек ничего не сказал и снова энергично, теперь уже рядом с Гавелом, зашагал вперед по замерзшей дороге.
Гавел остановился во второй раз.
– Не пойду я дальше. Чего дурака валяешь!
– Да нет, – пробормотал совсем растерявшийся Беранек, тоже останавливаясь. – Понимаешь, не могу я с вами… не умею я.
– Известное дело, ты только с Ариной умеешь…
– Ну, это что… Я, понимаешь, хочу… Я думаю – прямо туда…
Гавел даже как будто испугался.
– Куда?
Беранек чуть не обиделся.
– Куда и вы.
Они стояли друг против друга на гладкой замерзшей дороге, посреди тихо угасающих мертвых снегов. Молчали.
– Значит… на завод с нами не пойдешь?
Беранек с мягкой улыбкой покачал головой.
– Я заводскую работу не умею…
Гавел долго смотрел на мутно-кровавый отблеск снежной равнины, потом поднял взгляд на холодный закат, пылавший в небе. И все, что он говорил теперь, с трудом выдиралось из горла:
– Мы… сам знаешь… нужнее там. Деревенщина снаряды делать не умеет… Но, думаю, только на зиму… Вот оно тебе русское хозяйство: хочешь, солдатик, стрелять, сам и пульки отлей.
– Знаю. Но что же я-то могу… такой, как я…
Он споткнулся о собственные слова и от смущения пошутил:
– Сам знаешь, имущества у меня никакого… Да и ни ума, ни рук твоих. Попрошусь, если можно, к пану лейтенанту Томану. Потом вам напишу. И постараюсь, чтоб потом мы опять попали вместе.
Снега тускнели.
Беранек и Гавел не смотрели друг на друга. Они смотрели на замерзшую дорогу. На ледяных колеях, натянутых по снегам к западу, медленно таяла печаль зябкого до желтизны вечера.
В какое-то мгновенье, будто по команде, глаза их встретились – в мимолетном, но прямом взгляде. И в этой молниеносной встрече взглядов оба одновременно почувствовали, как их мужские сердца рванулись друг к другу.
Так же молча возвращались они в усадьбу. Гавел несмело и вопросительно поглядывал сбоку на товарища, увиденного по-новому. На душе у него становилось все теплее, и наконец он засмеялся:
– Вот чертова Овца!
Это теплое слово кольнуло Беранека в сердце упреком. Он нахмурился. Но даже это хмурое молчание поднималось с самого дна его угловатого сердца.
На развилке Беранек хотел было повернуть к хутору, но Гавел решительно пригласил друга:
– Зайдем, чайку выпьем!
– Только никому не говори, – попросил, вдруг встревожившись, Беранек и побагровел.
– Само собой, не скажу, Овечка дорогая! – воскликнул Гавел, заранее и от души прощая ему возможное отступление от сегодняшнего порыва.
Он пропустил Беранека вперед.
– Ах, чертова Овца, – все повторял он. – Поглядите-ка на этого красавца!..
Его неотступное внимание Беранек ощущал, как мурашки на спине, чувствовал, как каждый шаг словно обнажает его, и в конце концов ему стало так же горько, как некрасивой девушке, которую в насмешку назвали красавицей.
Он робко оправдывался:
– Да я, понимаешь, просто, чтобы быть не последним среди вас… – Он засмеялся с наигранной бодростью. – Как говорится, не подоспеть бы к шапочному разбору. А то как показаться дома после войны? В армии-то меня уж куда-нибудь определят. Работать я умею, стрелять тоже.
Идя двором, они снова замолчали – им казалось, что окна всех зданий оглядываются на них. Гавел ввел Беранека в избу, распахнув перед ним настежь дверь, и посадил под изображением Яна Гуса. На сей раз Беранек охотно принял угощенье – сладкий чай с белым хлебом. Чай он пил церемонно, с крестьянской неторопливостью, говорил как можно меньше и то все о безразличном. Притворялся, что спешит по делу. Когда же Сиротки сами заговаривали о чешской политике, Беранек отмалчивался с серьезным лицом и предоставлял им выговориться.
Домой он пришел поздно и с Бауэром увиделся лишь утром. Однако в стенах конторы он долго не осмеливался заговорить и только перед самым отъездом на почту твердо шагнул к столу Бауэра. Выждал, – как делал всегда, и в батраках и в солдатах, – когда начальник сам поднимет на него глаза, и тогда, покраснев, отрапортовал:
– Пан взводный, прошу записать меня прямо в Дружину.
Бауэр воззрился на него с удивлением, не сразу найдя, что ответить. Краска медленно заливала и его лицо, как бы перейдя к нему от Беранека.
Поэтому Беранек виноватым тоном добавил:
– А на что я еще гожусь?
– Да… да… – наконец выдавил Бауэр, все еще в полной растерянности. – Но вы могли бы… со всеми вместе.
– Да я не умею заводской работы делать.
– Ну… хорошо, хорошо, пусть будет так.
Бауэр вышел из-за стола, глядя мимо Беранека, – вероятно, в окно. Сейчас ему хотелось только поскорее закончить этот разговор. Но Беранек словно чего-то ждал.
– Хорошо, – бросил тогда коротко Бауэр. – Хорошо, – повторил он сдавленным голосом. – Хорошо… – Тон был отсутствующий, будто Бауэр упорно, но с затаенной нервозностью думал о чем-то другом.
Беранек постоял еще немного и вышел. Ноги у него заплетались, и в голове шумело. Почему-то он был недоволен собой. На воздухе ему, однако, стало полегче, и даже мелькнула радостная мысль, что дело наконец сделано.
В таком настроении возился Беранек у саней, ничего уже не ожидая и не желая, – как вдруг вышел к нему Бауэр, с запозданием протянул ему руку и крепко стиснул.
– Все-таки я должен вас поздравить, Беранек. Будете нашим квартирмейстером, – с волнением в голосе сказал Бауэр, снова покраснев. – Желаю вам, чтоб мы там скорее все встретились.
Бауэр собственноручно помог ему положить почту в сани. Потом еще раз, под каким-то ничтожным предлогом, вернулся к саням – в сущности, для того только, чтобы сказать как бы между прочим:
– Завидую вам, Беранек. Я, видите ли, не могу так легко выбраться отсюда. На кой черт стал я этим доверенным лицом!
Он улыбнулся, и Беранек с готовностью ответил:
– Я знаю.
Сани Беранека летели сегодня легко, как пушинка, будто бы сами были опьянены крылатой гордостью и надеждами Беранека. Нескромными надеждами! Ведь вот что получается:
Пан лейтенант Томан, пан учитель Бауэр и… вдруг… еще и Иозеф Беранек!
Более того:
Пан Бурда, пан управляющий, пан с широкополой шляпой и черной прядью волос, пан лейтенант Томан, пан учитель Бауэр, а еще… и Иозеф Беранек!
Светло и чисто было у него на душе – светлее, чем в чистом поле вокруг него. Он подстегнул лошадку. Сухой снег взметнулся из-под копыт.
Эх, все почти, как в былые времена! Когда на тезоименитство государя императора возил он управляющего – на торжественное богослужение. Хозяин – в красивом, пахнущем нафталином мундире, на голове треуголка с золотым позументом. Из-под сверкающих копыт резвых коней врассыпную бросается домашняя птица – а Беранек, согретый восхищением прочей челяди, восседает на козлах, блистая начищенными пуговицами праздничной ливреи. В такой день с особенной, достойной серьезностью сторожил он перед собором черный, чисто вымытый парадный экипаж и сверкающих чистотой коней, с высоты козел отгоняя кнутом восхищенных детей и назойливых собак.
* * *
А Бауэр долго стоял у окна. Ему видна была только небольшая часть дороги, по которой уехал Беранек. Далеко, насколько хватал глаз, покрытая снегом земля сливалась с небом. Строгое выражение лежало на лице Бауэра. Он испытывал недовольство, которое вроде бы происходило от чувства пристыженности, – и все же под ним таилось глубокое удовлетворение. Осознав, что с ним творится, он сел к столу, чтобы еще сегодня написать о первом в их организации добровольце. Но, к его удивлению, черновик, – а черновики он привык составлять всегда, – вышел и короче и проще, чем он ожидал.
Тогда к официально-сухому и деловому заявлению он принялся писать свое сопроводительное письмо, и лишь в конце его, после короткого раздумья, добавил, морщась от мучительного нетерпения:
«Если можете избавить меня от этой горькой чаши – быть доверенным лицом, – пожалуйста, призовите меня тоже».
Потом он перечитал оба черновика и, заглядевшись в окно, отложил их вместе с приготовленной для чистовиков бумагой. Встал, но сейчас же сел опять, собираясь хотя бы написать ответ организации пленных офицеров, председателем которой был лейтенант Томан.
Но и это намерение он оставил.
В глубокой задумчивости смотрел он на лист бумаги, где первой стояла подпись Томана. Потом перевел взгляд на светло-серое небо над заснеженной крышей винокурни.
Ах, да что же это с ним? Неужели боится? Самого себя?
Нет!
Но он с изумлением думает о том, что все, прорастающее нынче здесь, во множестве других мест засыпанной снегами необъятной России, а может быть, и рассеянных по всему миру, – это всходы и из его семян; семян, которые выросли в нем самом и которые он как учитель потом честно и с глубокой верой старался посеять в других.
Иначе – откуда же это смутное, невзрачное брожение самых простых и робких мыслей, едва орошенных маленькой, такой незначительной волей? Откуда берется все это, проникающее от гнезда к гнезду капиллярами таких же вот и еще более простеньких писем, соединяющих бесчисленные капельки в целую реку? Чем же налиты они, эти дрожащие капли, что сливаются от одного соприкосновения и соединенной тяжестью своей приводят в движение самих себя, текут, увлекая за собой другие? Что же она такое, эта текучая роса крошечных воль, если одолевает даже первородный страх, порабощающий одинокие сердца? Одолевает даже тот страх, того бдительного сторожа хрупкой жизни, который овладел расплавленными человеческими сердцами, – одолевает его и поднимает сердца на борьбу… против войны!
Трепет прошел по спине Бауэра – но грудь его расширилась. Ведь это растет, рвется вперед и его, его воля, движется вместе с этим тяжелым, медленным, тупо растущим потоком. Потоком, который никто не остановит, ибо он – сама справедливость!
Опять холодок пробежал по спине, сильно застучала кровь в висках.