Текст книги "Истоки"
Автор книги: Ярослав Кратохвил
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 48 страниц)
Томан, ободренный поддержкой Мартьянова, опрометчиво встал.
– Позвольте заметить, что мы желаем победы русским, – начал он, обратившись к коменданту, и под строгим взглядом его разом высыпал в легкий туман, стоявший перед глазами, весь запас приготовленных русских слов:
– Наша организация – про народную революцию… про народную свободу…
Томан совсем забыл, что по-русски «народный» означает нечто совсем иное, чем по-чешски [174]174
По-чешски «narodni» – «национальный».
[Закрыть], и вдруг заметил, что все, смотревшие на него с интересом, как-то насторожились.
Вдова Палушина в испуге открыла рот; Мартьянов только развел добродушно руками, подумав: «Эх, подвыпил малость…» Вслух же он произнес:
– Бога ради, дорогой инженер! Перестаньте! От русской водки путаются все наши глупые слова…
Старуха Палушина вдруг, протянув руки к Томану, воскликнула:
– Нет, нет, нет! Что он говорит? Не надо никакой революции. Не нужен нам пятый год! Не нужно злодейств! Живем мы в любви и согласии… Что он такое говорит?
Трофимов засмеялся от всего сердца.
– Вот и напугали добрую женщину! Не волнуйтесь, матушка, это не опасно! Только у нас, в отсталой России, встретишь эту разновидность заразного бешенства. Не дикарским мозгам перевернуть мудрый закон природы, данный от бога! У них, в Европе, в Германии, такого бешенства не бывает. У них лекарство – образованность, у них гигиена – цивилизация. А у нас – ни лекарств, ни гигиены. У нас подчас заражаются даже честные, умные люди.
Он повернулся к Зуевскому.
– Не так ли, Михаил Григорьевич? О, эпидемия пятого года! Родион Родионычу пришлось… по повелению царя… лечить ее хирургическим вмешательством. Давайте же выпьем его здоровье в благодарность за то, что можем сегодня, в любви и дружбе, праздновать день ангела нашей милой хозяйки Агриппины Александровны!
– А вы – поп, – сказал он потом Томану. – Поп, а не солдат!
Зуевский тонко улыбнулся, почти совсем закрыв глаза; госпожа Зуевская непрестанно и равнодушно взывала через стол к Трофимову:
– Стакан чаю, Петр Михеевич! Позвольте налить вам…
Зуевский налил водки коменданту и, глядя куда-то поверх его плеча, вздохнул не без слащавости:
– Что ж, что правда, то правда – здорово вы нас потрепали. О, ваши казачки бить умели!
Комендант польщено засмеялся этим воспоминаниям:
– Да, отчаянные были молодцы! Нагайками работали – подгонять не надо! Это верно. Не дай бог встретиться с ними тогда на узкой дорожке, да без свидетелей!
Зуевский загадочно и чуть-чуть горько усмехнулся, прикрыв глаза, и молвил:
– Тогда – может быть… А потом сами же ходили прощенья просить: «Богом просим, ваша милость, простите, мы ведь приказ выполняли, по нашей казачьей истовости…»
– Вот она, русская душа! – чтоб помирить всех, вскричал Мартьянов растроганным голосом.
58Однако после выходки лейтенанта Томана между агрономом Зуевским и его гостями остался какой-то холодок, разъединявший компанию, отгораживающий душу от души.
Госпожа Галецкая, воспользовавшись замешательством, завладела Томаном и увела его, как она выразилась, «от стариков». К своему кружку она подозвала Колю Ширяева с Соней.
– Значит, вы социалист? – Она так и сияла, глядя на Томана понимающим взглядом, и тут же не преминула доверительно сообщить ему: – У моего мужа собирается кружок социалистов. Мы будем рады увидеть вас среди них. Бывают у нас очень интересные люди и очень интересные споры. А стариков бросьте!
Ширяев, выслушав все ее воодушевленные речи, удалился, однако, так и не раскрыв рта. Это обидело Томана, пожалуй, больше, чем саму госпожу Галецкую, – она лишь кокетливо топнула ножкой вслед Ширяеву.
– Русский грубиян, так и знайте! И просто невыносим в обществе!
Гости, вероятно, разошлись бы раньше, если б не явился еще доктор Мольнар.
Он пришел, когда его уже перестали ждать. На упреки хозяйки, госпожи Зуевской, он извинился, сославшись на своих больных. Обрадовался, увидев Томана:
– Что вы тут делаете?
– Что он делает? – добродушно захохотал Мартьянов. – Революцию! Свободу хотят по вашему образцу…
Томану стало жарко. Но доктор понял его положение и успокоил:
– А вы не обращайте внимания…
И тут же, противореча собственным словам, он в упор взглянул на Томана и прибавил загадочно:
– Среди маленьких порабощенных людей всегда находятся фанатики. Фанатизм проснувшихся рабов приводит ко многим глупостям…
Обойдя всех гостей, Мольнар вернулся к Томану:
– Я вам испортил вечер? Покорно прошу прощенья. Строго говоря, настоящий, хороший врач лишен национального чувства. А может быть – и других каких-нибудь ваших нравственных принципов.
Томан молчал; он хотел одного – чтоб Мольнар поскорее оставил его.
– Да не хмурьтесь вы так, – сказал тот, нарочно подсаживаясь к Томану. – Я же вот на вас не сержусь. А ведь знаю довольно точно все, что предпринимают чехи против нас. По моему мнению, каждый, конечно, имеет право выбирать государственную форму – какую может и какая ему нравится. То есть – одну из этих отлично организованных разбойничьих шаек и потом разбойничать с ней, геройскую славу добывать. Однако я думаю, что надо быть крайне осторожным при выборе и не лезть раньше времени в ту шайку, которую как раз бьют. Я сам из осторожности еще не знаю, к какой примкнуть. Знаю только, что сделать это придется. Вне этого жить нельзя.
Засмеявшись, Мольнар продолжал:
– Вас я люблю и потому советую – не будьте мятежником, если хотите добиться какого-то успеха в сей единственно возможной жизни. Держитесь любой законной власти. Маски, правда, могут меняться, добром или поневоле, но всегда побеждает власть! Лучшая власть! То есть – лучшая полиция. Полиция – вот наука всех наук.
Богородица и воспитательница детей божьих. Она нас, дикарей, учит свободе воли. Диких коней превращает в свободных, цивилизованных, ломовых лошадок…
Мольнар внезапно взглянул на Томана и встал со словами:
– А нервы у вас – никуда…
И отошел.
Оставшись один, Томан почувствовал необычайный упадок духа. Чтоб ускользнуть от госпожи Галецкой, он пересел к столу, за которым дело шло к открытой ссоре.
Спор начался с того, что комендант полковник Гельберг объявил войну единственно естественной и правомерной революцией в истории человечества.
Агроном Зуевский энергично возразил; Гриша Палушин, из рвения перед полковником, демонстративно поднял тост:
– Да здравствует война!
Ширяев поддержал Зуевского; с двусмысленной серьезностью он вскричал:
– Да здравствует война, святая революция его величества царя! Родительница всех грешных революций!
– Эй, Коля, – заметил Мартьянов, – ты такими словами не шути. Не всякий ведь примет твои слова за глупую выходку безбородого юнца. Помни – ни один закон природы нельзя преступить безнаказно!
– Даже голод, – с невинным безразличием ответил Ширяев. – Согласен с вами, Сергей Иванович.
– Да! – воскликнул Мартьянов. – Коль не будет закона голода – заживо сгниешь со всем твоим народом! Голод для человека – это как нефть для мотора!
Ширяев, на которого вдруг, без какой-либо причины, ополчилось все общество, ответил еще небрежнее:
– Прошу прощенья, но я только… о том… в общем, нефть-то дешевая…
– Дешевая! – крикнул ему Мартьянов. – Почему же тогда выгодно покупать машины? Ты знаешь только свои лживые запрещенные книжки, торчишь на одном месте… А я знаю настоящую жизнь, я работаю… и с успехом! Я, а не ты, уважаю прогресс. Я, а не ты, ввожу прогресс в жизнь, в дело. Конечно, тот прогресс, который нужен жизни! Что такое машина да вонючая нефть без нас, вскармливающих прогресс? Без нас! Да! Кем бог сотворил каждого из нас, своих рабов, тем и должен раб божий быть всем своим существом! И это – закон, который не преступишь безнаказно. Учили вас этому? Нет – значит, плохо учили. Голодом должен кто-то управлять, как нефтью, чтоб от него всходила культура, цивилизация и благоденствие, а не распад, не бесчинства черни. Управление голодом – как давлением пара… вот искусство! Это искусство управляет государствами и ведет их к расцвету. Ты, может, станешь со временем инженером… бумажным! А я – настоящий… для жизни!..
На губах Зуевского, избегавшего спорить с гостями, все время кривилась улыбочка. Его секретарша Соня не спускала с него глаз, будто именно от него ждала решающего слова. А он только с притворным спокойствием поглаживал свои черные с проседью волосы. Жена его, о которой доктор Трофимов говорил, что у нее тяжелый характер, заметив опасность, принялась с утомленным безразличием, но упорно и громко предлагать всем свежего, чаю; видно было, что ее напор направлен на тонкое сплетение мыслей мужа, которые следовало удержать в узде.
И в самом деле – сквозь тяжелые волны ее голоса пробилась лишь первая вежливая фраза Зуевского:
– Хорошо – да здравствует война. Народ не против нее. Но народ хочет наконец победить в этой войне. И именно поэтому он желает вести ее под собственным наблюдением.
Мартьянов невежливо набросился на Зуевского:
– Никакой народ ничего подобного не желает! И никакого наблюдения со стороны дураков нам не требуется!
Палушии, опять-таки из рвения, поддержал Мартьянова:
– Русский народ желает верности от настоящих русских людей и подавления измены!
– Господа, мир! – вмешался Ширяев. – К чему спорить? Ведь можно спросить народ!
Это было сказано так, что даже в Томане все восстало против Ширяева.
– Ерунда! – невольно сорвалось у него с языка. О чем спрашивать? Россия должна победить!
– Слышите! – с угрозой воскликнул Трофимов.
– Слышим, слышим, – подавляя злобу, усмехнулся Зуевский.
Палушин вскочил от стола, бросился в соседнюю комнату и там, подсев к пианино, пробежал пальцами по клавишам, потом грянул фортиссимо Бородина:
Славься, славься, наш русский царь! [175]175
видимо, описка у автора: «Славься…» написано М. Глинкой на слова В. Жуковского.
[Закрыть]
Когда смолкло пианино, Трофимов вытер лоб, вспотевший от волнения. Голос его дрожал.
– Упоительно! – вздохнул он. – Благородство! Патриотизм! Славься, славься…
Он моргнул растроганно и, выпятив грудь, вскричал вдруг так, что все вздрогнули:
– Царь! Царь! В одном слове – слышите? Все величие человеческое… Царь!
Трофимов повернулся к Зуевскому:
– Михаил Григорьевич! Себя, себя чтишь, чтя царя. Себя, себя позоришь, унижая царя, твердыню русскую! В этой твердыне спасение от потопа бедствий и темноты!
Зуевский вежливо молчал. Но разговор уже не вязался.
Вскоре гости начали подниматься. Мартьянов выпил последнюю чарку за здоровье хозяйки. Он только что кончил рассказывать коменданту какую-то историю и, допив, обратился к госпоже Зуевской.
– Кто без греха, подавись куском пирога! Видите, – пьяно посмеивался он, – никто не подавился! Стало быть… у всех у нас рыльце в пушку… Ха, ха, ха!
В дверях Томан поспешил проскользнуть мимо Сони, с которой за весь вечер почти и не говорил. Соня на пороге целовала сонного сынишку Зуевских.
– Как он похож на отца! – нарочито невинно заметила госпожа Галецкая.
Соня покраснела.
На улицу вышли все вместе.
Вдова Палушина, Соня, Ширяев и Галецкие дошли с Мартьяновыми до угла. Палушина, не обращая внимания на остальных, выговаривала за что-то своему сыну. Томан расслышал:
– …но, Гриша, если она не любит офицеров, тем лучше!..
Палушин брякнул что-то грубое в ответ и скрылся в темноте.
– Гриша! – сейчас же раздался укоряюще-строгий голос Сони.
– Гришенька! Гришенька! – жалобно звала мать, опираясь на Ширяева и Соню.
На углу, у дощатого забора, где неприятно пахло прелой травой, Мартьяновы стали прощаться. Компания Палушиной и Галецких будто только в эту последнюю минуту обнаружили в своей среде Томана. Равнодушно пожали ему руку. И рука госпожи Галецкой была холодной и мягкой, словно бескостной. Галецкая спохватилась, напомнила:
– Да, так завтра – в церковь! Приходите! Банная улица, дом Галецких.
Не успели подойти к дому Мартьянова, как заморосил дождик.
59На утро, проснувшись с тяжелой головой в доме Мартьяновых, Томан почувствовал сильное недовольство собой и вчерашним вечером.
Что скажет он своим в лагере?
Воскресное утро было ненастным. Седое октябрьское небо промокло насквозь и дышало холодом. Вяло и грузно налегло оно на серо-седые крыши. Из труб вытекал дым, размазываясь по земле и небу в какую-то кашу. Где-то за горизонтом угадывалась зима.
Мартьянов кончил завтракать и сидел за столом, наслаждаясь праздничным настроением и приятной новизной: первый раз после лета в печке столовой играло чистое пламя. Самовар мурлыкал, как кошка, и в теплой, сухой комнате, по вымытому полу и чистым коврам ходил голос Мартьянова, особенно полнокровный и бодрый сегодня. Его жена, Елизавета Васильевна, сидя в тепле и сухости уютных комнат, думала об унылой грязи, подступающей там, в деревне, с полей к одиноким жилищам, и вслух жалела Томана.
А Томану хотелось быть далеко отсюда, в гнездышке, укрытом от людей, там, где нет никого, кроме простодушной горничной Насти.
Приглашение госпожи Галецкой и обещание быть после обеда на собрании в лагере просто мучили его.
Только около десяти часов решился он выйти из дому. К тому времени северный ветер пробился сквозь груды водянистых туч и вместе с дымом, сорванным с труб, взялся гонять над крышами воскресный трезвон. Открылось праздничное небо, отражаясь в лужах, дрожащих от холода посреди грязных улиц. Забрызганные грязью солдаты, выписанные из лазарета, с тощими мешками за спиной, тянулись по улице редкими кучками. Поделив черный хлеб и папиросы, укладывали их в мятые фуражки. Лица их на ветру горели румянцем или бледнели от холода.
Улицы города лежали под студеным небом в неумолимой окостенелости покойника. Прямые, равнинные дороги, концы которых терялись из глаз, были как ледяные стальные стрелы, проткнувшие ветряные дали и убогость обнаженных осенних полей. Иззябшие солдаты на прямой улице напоминали о лежащей где-то за всем этим войне.
Томан поспешно отвернулся от улицы и от солдат.
Госпожа Галецкая была уже готова. Галецкий не выходил, да, впрочем, Томан и рад был этому. Госпожа Галецкая, если только находилась в добром расположении духа, как сегодня, умела говорить одна. Томан лишь изредка поддакивал, с неуклюжей вежливостью величая ее «мадам» или «мадам Галецкая». В конце концов она запротестовала, шутливо упрекнув Томана в забывчивости и напомнив свое имя:
– Надежда Борисовна, Осип Францевич! Надежда Борясовна. Совершенно достаточно, если вы запомните два этих русских слова.
На главной улице их остановил полицейский, потребовал документы у Томана. Госпожа Галецкая струхнула, а потом без конца смеялась над этим «инцидентом» и над «глупостью русских полицейских». Она показала ему издали дом, где жила секретарша Зуевского Соня. Томан, лишь бы сказать что-нибудь, спросил о родителях Сони.
– Вот настоящий немец! – дразнила его за это госпожа Галецкая. – Первым долгом интересуется родителями Гретхен… Вам еще не сказали, что Соня – сирота? Что ж, ладно. Отец ее, к вашему сведению, давно умер, а мать… Тут я должна просить вас – о матери вы ее никогда не спрашивайте. Понимаете, да?
– Но почему?
Госпожа Галецкая приложила пальчик к алым губкам.
– Я же вас просила не спрашивать!
Сони они не застали дома. Какая-то женщина у дверей направила их к соседнему дому, к Палушиной.
Соня помогала вдове собирать на фронт ее сына Гришу.
Казалось, Соня не ожидала посещения. Старая вдова, особенно сильно страдавшая сегодня от ревматизма, не вставала с кресел. Она только вытерла слезы и пригласила гостей присесть. Прапорщик Палушин, уезжавший вечером, бродил по родному дому с пустыми руками: в душе его уже все было прибрано перед разлукой. Несмотря на это, старая дама, узнав, зачем пришли гости, искренне тронутая, сама предложила Соне и Грише:
– Идите, детки, идите! Иди, сыночек, помолись богу… А я… – тут голос ее сорвался, – я побуду… дома…
Палушин притворялся мужественным, бесчувственным к материнским слезам.
– Пойдемте, – сказал он. – Потому что дожидаться вечера под бабье хныканье – хуже чем сидеть в окопах.
Он и к Томану обращался с раздраженной неприязнью.
– Буду рад очутиться на фронте! – заявил он ему с нескрываемой язвительностью. – И больше уж ни одного австрияка живым в плен не возьму!
Госпожа Галецкая обиделась за Томана.
– Батюшки, Гриша-то какой у нас кровожадный стал! Видно, ревнует!
Но тогда мать вступилась за сына:
– Нет, Надежда Борисовна! Гришенька вовсе не кровожаден! Никогда он таким не был, и сейчас не такой. Надо же понимать шутку. Мой Гришенька… – От волнения у нее пресеклось дыхание. – Ах, боже мой! Гришенька – доброе сердце, честная душа… Кому же лучше знать, как не… матери!
Она примирительно посмотрела на Томана:
– Вот и господин, я думаю, рад был выбраться из этой проклятой войны. Смотрю на него – в глазах у него человечность… Попинает ли он то счастье, что уже не причинит горя ни своей матери, ни русскому материнскому сердцу!
Старая дама заплакала и, пока ждали Соню, ушедшую домой переодеться, подробно расспрашивала Томана о его «австрийской матери» и обо всем, что было близко сердцу Томана в его далекой стране.
Позже, прощаясь, она задержала в своей руке руку Томана и проговорила:
– Дайте же я пожму вашу вражескую руку! Прости мне грех, господи! – Она задохнулась от волнения. – Но завидую я вашей матушке! Передайте ей поклон от меня, незнакомой. Пишите ей, милый мой, пишите ей. Пишите часто и берегите себя для нее – за все ее материнские муки!
Палушин в раздражении выбежал на улицу.
– Моя мать, – жестоко сказал он, – обожает сентиментальничать. Придется вам к этому привыкнуть.
Соня, с которой Томан и сегодня не успел переговорить, потому что взгляд ее неизменно скользил мимо, торопливо пошла вперед. Палушин догнал ее.
Госпоже Галецкой пришло в голову заглянуть еще к Коле Ширяеву, и Томан не решился возразить. Он узнал, что Ширяев – студент, был ранен в Галиции в первый же год войны и теперь, из-за военных условий, не может закончить образование.
Ширяева они увидели за покосившимся забором, за которым разлилась бездонная лужа грязи. Ширяев колол дрова. Он повернул к ним раскрасневшееся лицо. Зеленая гимнастерка липла к потной шее. Он весело отозвался на зов госпожи Галецкой, но отказался бросить свою работу.
– Вот как! – смеялся он. – Кружок социалистов и революционеров собрался самого бога в социализм обратить!.. Ну, я занят более полезным делом. Тем более, – тут он галантно поклонился Галецкой, – что в церкви нельзя ухаживать за дамами…
Тем временем Соня с Палушиным ушли далеко вперед. Госпожа Галецкая. уже несколько утомленная неразговорчивостью Томана, окликнула их. Палушин остановился; Соня, не оглядываясь, пошла дальше.
– И пусть бежит! – строптиво, с обидой буркнул Палушин. – Ей, видите ли, стыдно… идти с офицерами! Так учит ее уважаемый начальник…
– Где же вы видите офицера? – засмеялась Галецкая. – Прапорщик! Прапорщик – не офицер!
Соню они догнали у самой паперти.
В церкви, куда Томан вступал с интересом и любопытством, мгновенно исчезла вся развязность госпожи Галецкой. Молодая женщина сделалась даже самой серьезной и смиренной из всех четвертых. Она непрестанно крестилась, сохраняя на лице детское выражение.
Палушин, поместившись между нею и Соней, стоял все время выпрямившись. Глаз Сони – Томан видел только один этот глаз – был большой и блестящий.
Однообразное «Спаси, господи» беспомощно стремилось вверх, к своду купола, придавившему души. Свечи горели тихо, отрешенно. Среди молящихся было много солдат в забрызганных грязью шинелях. Некоторые били поклоны, стукаясь лбом о холодные плиты пола.
В мертвенном времени под сводом храма лишь на миг пробудилось сознание Томана – будто кто-то в ночной тиши, в полусне, назвал знакомое имя. Это было, когда священник, возвысив голос, возгласил:
– Победы благоверному императору нашему Николаю Александровичу…
Эта фраза звенела в его душе, пока госпожа Галецкая не притронулась к его плечу в знак того, что пора выходить. Но и выйдя из церкви, Томан все слышал отзвук этой фразы.
Поэтому и с Палушиным он простился шутливым пожеланием:
– Победы благоверному другу нашему…
Томан проводил Галецкую до дому. И когда наконец он остался один и двинулся к Мартьяновым, то – от долгого ли стояния или от тяжести шинели, – вдруг почувствовал боль в спине, и улицы показались ему бесконечными, плоскими, вязкими и тяжелыми. Упадочное настроение не исчезло и после обеда. Но Томан подавил это настроение с упрямой решительностью.
Когда настало время отправляться в лагерь, он вышел, не думая о том, что будет; он шагал по деревянным мосткам и, чтоб подбодрить себя, скандировал все одну и ту же фразу:
– Слишком поддаюсь настроению… Слишком поддаюсь настроению!..
Он представил себе, будто учится правильно произносить эти слова, и, удивляясь в душе, ощупывал их со всех сторон.
Он забыл о них, только уже подойдя к караульной будке. Здесь к нему невольно вернулась настороженность и желание избегать людей.