Текст книги "Истоки"
Автор книги: Ярослав Кратохвил
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 45 (всего у книги 48 страниц)
Когда после карт и споров о последних событиях лейтенант Вурм вечером этого дня вернулся в свою комнатку, Шестак сидел без движения на том же месте, куда сел он после безмолвного столкновения с Бауэром.
Вурм бросил свою вонючую трубку в угол за постелью, стащил с себя платье, выбросил в переднюю ботинки и в грязном нижнем белье с наслаждением плюхнулся в свою, как он говорил, берлогу – так, что искривленная железная кровать скрипнула. Издав вздох удовлетворения, а затем, не стесняясь Шестака, и иные бесстыдные звуки, он сказал с товарищеской грубостью:
– Ложись-ка спать, сумасшедший! Ты совсем помешаешься на этой идиотской любви к австрийской родине.
Олух! Да ведь это одна твоя фантазия. Если б папочка отдал тебя, как и следовало бы, в пешскую школу, да помолвился бы ты с честной чешской девицей, творил бы нынче великие дела заодно с Иозефом Беранеком, и – для чешской нации. А посему плюнь ты на все это! Да здравствует война до полного развала мира!
Шестак смотрел на Вурма горячечно блестевшими глазами невменяемого. Он не ответил даже Вашику, который уже в третий раз пришел за его прибором и в конце концов с пренебрежительной гримасой молча унес остывший ужин, к которому Шестак не прикоснулся.
Вурм часто перед сном разговаривал с Шестаком, просто для того, чтоб выговориться. И он привык к тому, что Шестак не отвечает. Потому и сегодня Вурм погасил лампу, фамильярно повернулся к Шестаку спиной и через минуту мирно захрапел.
А Шестак сидел, а потом лежал неподвижно долгие часы. От накаленной печи шел невыносимый жар, кровь в жилах стучала медленно, как тяжелый маятник, и время текло, густое, как трясина, засасывая разбухшее сердце, парализованное болезненной тоской.
В какой-то миг, на дне бессонной ночи, вдруг свело его сердце ледяной судорогой, как мороз ударил. Защемив от тоски, оно исторгло беззвучный, но оглушивший душу крик.
Шестак пошарил по столу, отыскивая спички. Нашел, но тут же выронил, будто спички были горячие, как уголья.
Шестак сел на постели и долго сидел дрожа.
Тоска, пульсируя, медленно отливала. После нее осталась в сердце ноющая боль и жажда холодной, вонзающейся стали, – точно такая жажда, какая бывает в пересохшем горле по струйке холодной воды.
Шестак поднялся, торопливо, трясущимися руками натягивая впотьмах брюки. Взял мундир – и снова пальцы ему свело то самое до боли судорожное отчаяние, и рука, словно ужаленная, выпустила мундир. Шестак трясся всем телом; пришлось лечь и полежать немного. Он зажимал себе ладонью рот, чтобы из груди, сдавленной беспричинной дикой тоской, не вырвался крик.
Обулся, но зашнуровать ботинки терпения не хватило. Только торопливо накинул на плечи шинель.
Русский солдат сидя спал на полу в передней под привернутой лампой. Когда Шестак выходил, он что-то пробормотал и сонно поднялся.
Ночь сырым холодом дохнула Шестаку в лицо, пронизав до костей. Холодный туман разжижил темноту. Два расплывшихся светлых пятна винокурни таращились в пустоту.
Земля в запущенном саду за домом, по дороге к нужнику, была скользкой.
В груди Шестака все время что-то рушилось, как глиняная постройка, которую подмыла и срывает вода. Мелкая зябкая дрожь замирала где-то на самом дне окоченевшего сердца. Шестак залязгал зубами.
Немощный свет от фонаря, которым вышел посветить Шестаку солдат, упал ему на спину и побежал впереди.
Ноги сами бросились в бегство от света. И было в этом и возмущенье, и жалоба, и месть, и страх.
Шестак скоро устал бежать, пошел шагом, но все вперед, вперед…
И вдруг в ночи разнесся гневный окрик Вурма:
– Шестак!
Шестак, вздрогнув, снова побежал, гонимый возмущением, местью и страхом.
Ноги увязали в грязи. Он шумно дышал, как загнанный зверь, и яростно, с дыханием вырывалось у него:
– Пасть! Пасть! Пасть!
Потом заплакал – жалобно, как обиженный ребенок. Безмолвно и отчаянно, всем существом своим он звал кого-то, далекого, потерянного, как бы умершего.
– Шестак! Алло! Эй, сумасшедший!
Шестак рванулся в ночь, расколотую этим крином, будто его ударили по больному месту. Испугался расплывшихся огней винокурни. Метнулся направо, в кусты, и по скользкой траве скатился в овраг.
В овраге запах гнили мешался с вонью испражнений.
Сквозь безлистые кусты к нему со всех сторон подступала тишина. Шестак тоже затаил дыхание. Сильно, конвульсивно, с болью стучало сердце. Изморось смочила лицо. Саднило ободранную руку. А в горле комом застряла боль, поднявшаяся от сердца. Он не чувствовал тела – оно как бы растеклось в безумном страхе. Он боялся страшно боялся звука, который догонит его.
Кожаные помочи свисали у него с пояса – он нарочно, с яростью, обмотал ими горло, в котором стоял ком боли.
– Шестак! Проклятый! Эй!
Шсстак оскалил зубы в темноту.
– Шестак!
Проснувшийся страх рассек сердце Шестака. Он всхлипнул без слез и строптиво закинул конец помочей на верхушку небольшого деревца. Помочи врезались в шею, и это было ему приятно. Сердце, опустошенное мукой, просило пронзающего холода стали, как струйки воды.
Лицо его запрокинулось к черному небу.
Небо разжижила угрюмая серость. Видны стали черные, безлистые, судорожно раскинутые ветки.
Телу хотелось без сил опуститься на землю.
Власть над телом медленно истекала, как кровь из раны. Все ниже и ниже, словно для отдыха, опускалось на колени разбитое тело. Подтяжки приятно давили горло. В висках пьяняще пенилась кровь. Сочувственно склонилась над лицом Шестака верхушка деревца, а над ней – серое хмурое небо. Колени искали землю.
Вдруг подошвы скользнули по мокрой траве, сильно зашумело в ушах, горло издало стон и хрип, руки вскинулись, но уже не достали до горла. Тело, тяжелея, забилось, как пойманный зверь, закачалось деревце и ближние кусты, черно-красный пенящийся туман встал перед глазами, вывалившимися из орбит, и тьма затопила все…
Потом успокоились, уснули кусты – только одно деревце медленно, тихо клонилось все ниже, бережно укладывая беспомощное тело на мягкую размокшую землю.
Заросли укрыли его тишиной и тенями, как мать укрывает одеялом больного ребенка.
108От нечего делать – ибо наступило утро последнего его дня на хуторе – Бауэр зашел в контору. Там ждал прапорщика Гусева русский фельдфебель с докладом о том, что ночью убежал кадет Шестак и до сих пор не вернулся. Долгое ожидание истомило фельдфебеля, он отвечал Бауэру лениво.
Артельщик слонялся без дела, перекладывал карандаши на своем столике и покачивал головой.
– Сумасшедший! – сказал Бауэр; охватившее было его волнение улеглось, уступив место любопытству.
– Куда он убежит? – сплюнул артельщик; поляк, преемник Бауэра, только кашлянул.
Потом заговорили об отъезде Бауэра и о будничных делах.
Бауэр не стал уже выходить отсюда, чтобы не встречаться с офицерами. Но перед обедом в контору пришли Грдличка с Вурмом – сообщить об обстоятельствах бегства Шестака. Они просили пока что не предавать дело огласке, хотя и не могли скрыть какого-то невысказанного страха.
– Вернется! Это у него от нервов…
Но и после обеда не было никаких вестей о Шестаке, и Бауэр чувствовал нарастающее беспокойство в себе самом и вокруг себя. Вещи его были уложены, и он с нетерпением ждал только почты.
Наконец она пришла; Шеметун, как обещал, прислал Бауэру проездные документы и еще толстый пакет, надписанный рукой Томана. Получив его, Бауэр перестал интересоваться старыми письмами к пленным, задержанными в свое время полковником Обуховым, а теперь присланными Шеметуном. С нетерпением вскрыл Бауэр пакет от Томана. В нем было письмо и небольшая тетрадка. Томан писал:
«Дорогой!
Это – второе письмо. Первый обвинительный акт я разорвал.
Будем трезвыми: так же, как, верно, и ты, я верил некогда в какую-то свою великую и необыкновенную роль в необычном и великом деле. И в таком своем идиотском заблуждении начал я писать дневник. Чудаков, вроде меня, сейчас много. Пожалуй, больше и нечего добавить о тетради, которую я тебе посылаю. Не далее как сегодня хотел я ее сжечь. Потом решил не уничтожать плодов своего чудачества просто так (только не чудачество ли это вдвойне?). Если сохранишь тетрадь и если каким-то чудом уцелею и я – то после войны буду судить себя сам. Зачем подвожу баланс? Да потому что последние напряженные секунды стремительно летят к неизбежной цели. Только вчера сдали экзамены, и снова – уже сегодня – будем офицерами! Не смейся! У меня даже болью отдает в руке, когда я пишу об этом.
Кто раньше поспеет к цели? Мое письмо, Ленин или немцы? Прочитаешь ли ты это письмо раньше, чем Ленин и немцы достигнут Петрограда?
От таких вопросов бежишь к людям и спасаешься среди них. В куче мы и сегодня еще можем стоять прямо. Одиночество нынче – камера смертника. Мы стоим на пороховых бочках, бессильные отвести руку, которая наверняка этот порох подожжет. Когда я думаю об этом одиночестве, то кажусь себе ничтожнее затерявшейся дождевой капли. Поэтому плевать мне теперь на свой дневник. В кучке-то мы плюем на всякий мусор, уносимый паводком. Плюю и пасам этот паводок, нынешний всемирный потоп. И ты плюнь на меня. Если ты еще цивилизованный человек и носишь еще отпечаток европейской индивидуальности, поезжай служить во Францию! [225]225
то есть в чехословацкие воинские части, сформированные во Франции из бывших военнопленных и эмигрантов.
[Закрыть]И будь здоров.
Твой Томан»
У Бауэра с первых же строк зазвенело в ушах.
В сильно потрепанной тетрадке половина страниц, видимо, чистых, была вырвана. Почерк только в начале был спокойный и разборчивый. Бауэр ушел с дневником на кухню, в которой жил, и сел к окну. Сначала читал внимательно, потом, торопясь и возмущаясь, проглатывал целиком абзацы.
Первые, аккуратно написанные строки гласили:
«Итак, я – чешский солдат. То есть, насквозь, до мозга костей, – новое существо, новый человек. В этой новой жизни я уже не испытываю сомнений, от которых больно. Поэтому начинаю дневник, как запись о себе, о новом человеке.
Мир вдруг стал удивительно прекрасным, в его жилах – молодая кровь. Нас таких много. На каждом шагу нас наполняет ошеломляющее блаженное сознание, что это – единственно возможная дорога ввысь, к нашей общей, высокой цели. К успокоению совести. После мучительного блуждания, после прибоя сомнений – великое счастье обрести твердую почву под ногами и ясную, прямую дорогу. Мне нехорошо при мысли, как легко я мог не найти, не заметить этой самой лучшей дороги.
Я не знаю даже точно, какой сегодня день, какое число. Кажется, восемнадцатое августа. Прошел дождь. Земля черная, небо умытое, голубое. Улицы, домики, избы сидят еще в грязи и как-то зябко неприветливы. Вероятно, поэтому особенно радует глаз то, что городишко наводнен людьми в военной одежде – правда, русской, но есть в ней и что-то резко нерусское. Это нерусское-то и берет нас за сердце, потому что то же самое дремлет и в нас. Здесь это просыпается в каждом: беспощадность, бурная, полная воля к жизни, несмотря ни на что, деловитая энергия муравейника, напористый коллективный эгоизм. Пусть это не лучшие качества для цвета нации, зато они нужны и практичны для нынешнего времени.
Все туманы развеял теплый и сухой ветер с Украины. Горизонт очистился со всех сторон – и навсегда. Я удовлетворен и радостно поражаюсь своему удовлетворению. Я проснулся и жажду деятельности. Пока что утоляю эту жажду тем, что, как простой солдат, строю уборные, колю дрова и ношу воду. С удовольствием ем дрянную солдатскую пищу. В этом мое счастье и моя гордость. Да и все здесь, впрочем, очень просто: начало и конец. Сегодня, и завтра, и дальше – вереница исторически неизбежных событий, и я – один из тех, кто творит их. С этой сплоченной толпой весьма легко будет дойти до любого, даже до наихудшего конца.
21 августа (3 сентября).
В эти дни, в общем-то однообразно лихорадочные, было так много новых дел, что, написав введение, я надолго забросил дневник.
Вчера чехословацкий полк принимал французских артиллеристов. На приеме было весело, зато господа курсанты, воскресной скуки ради, все подвергли критике: и себя и других. Усмотрели интригу в том, что не попали к праздничному офицерскому столу, ибо если мерить по подлинным (бывшим!) званиям, а также и по возрасту, то они были бы – и скоро снова будут, – куда выше тех, кто попал. К тому же они твердо убеждены, что они и без всяких курсов – прирожденные офицеры.
Но все это я пишу, конечно, только потому, что… Но начну с начала.
Сегодня утром, пока не приходили газеты, весело кипела обычная работа, и после обеда мы сумели еще отгородиться от последних событий какой-то панической офицерской сходкой протеста. Откуда взялись эти кастовые вожди?! Я против них! Как собака на привязи. Хочу страдать – и вот лечу свое дурацкое разочарование и ярость самой черной работой. Я предал эту кастовую сходку, носил хлеб и колол дрова для кухни.
Ах, нет… Я делал все это… из-за последних газетных сообщений, чтобы забыть их.
Катастрофа под Ригой! [226]226
21 августа 1917 года по приказу Верховного главнокомандующего генерала Корнилова Рига была сдана германским войскам. Сдача Риги была использована Корниловым для того, чтобы обвинить революционеров и прежде всего большевиков в разложении армии.
[Закрыть]Мы все стараемся заглушить мысль о ней, крича о других делах.
Это только начало! На этом не кончатся наши мучения. Поэтому сразу признаюсь, откуда это раздражение, проступающее и на моем лице, и на лицах других.
Тем более что многие здесь представляли себе, что стоит надеть новую форму – и все будет куда замечательнее, чем оно оказалось; замечательнее, чем была мирная и на веки веков беспечная жизнь в лагере военнопленных, где их донимало только одно – хорошее житье.
23 августа (5 сентября).
Буду объективен. Здесь действительно цвет чешского народа. Жаль, если зря пропадут все эти добрые намерения и все наши усилия. Когда мы построены поротно, побатальонно – в каждого из нас и во всех вместе вселяется общая отвага. Это удивительно. В строю мы тверды. Не падаем духом, когда мы – воинская часть. Мы счастливы, что видим не дальше своего носа. Мы – низко, у земли, и видим ясную цель. А того, что устремляется к этой же цели и дальше, минуя нас, – этого мы не видим. Течем беспрепятственно, как вода по старому руслу. Но – бог знает куда.
25 августа (7 сентября).
Проходим строевые занятия как рекруты. Тупеем как рекруты. И боимся задать вопрос, полный юмора висельников, вопрос, который вряд ли прозвучал бы серьезно – к чему нам все это? К чему строевые занятия и даже церемониальная маршировка? Мы достаточно сильны – говорит наш строй. Я слишком слаб, вздыхает каждый в отдельности, едва строй рассыпался. Так что, может быть, это – порядка ради…
26 августа (8 сентября).
Роты в полках растут, как на дрожжах. Валом валят люди, пробужденные русской революцией. Они проснулись несколько поздновато и при всем при том катастрофически рано. Ими никто не руководит. Они поднялись. Это всходы, которых никто уже не затопчет. Удивительная сила! Эта сила нарастает в толпе, как бывало, паника нарастала в стаде. Теперь радость и вера!
Если это глупость, то глупость – великая сила.
28 августа (10 сентября).
Сегодня первая группа курсантов сдала экзамены. Пустая формальность. Остальное будет определено особым приказом. Наши кастовые вожди хорошо боролись за «священные права интеллигенции».
Ах, не в том дело. Об этом не думают. Нынче опять ходят смутные слухи о контрреволюции, о диктатуре, об арестах. Что-то происходит. Два известных имени противостоят друг другу: Корнилов и Керенский. Кто он, собственно, такой – Керенский, если против него выступил герой Корнилов?
29 августа (11 сентября).
Новое смятение умов! Мы уже привыкли к сенсациям. Отупели от страданий. Что, собственно, происходит? Что заставило Корнилова выступить? Кто из них двоих и зачем организовал контрреволюцию? И к чему это приведет?
Если верить «Русскому слову», Корнилов решился на этот отчаянный шаг в момент высшей опасности для родины. Но можно представить себе и то, что на самом деле все это давно и тайно готовилось.
Но как бы то ни было, отчаянная попытка, очевидно, не удалась.
Говорят, Керенский объявил себя диктатором, а Корнилов идет на Петроград.
Так в политической практике приходит конец революционным идеалам: протянешь волку пирожок – руки не досчитаешься.
Впрочем, подождем выносить суждения. Уляжется пыль, поднявшаяся или поднятая вокруг событий, и тогда можно будет разглядеть их суть и очертания. Однако наши горячие офицерские головы весьма скоры на выводы. Вопреки строгим приказам! Неосторожность! Все страстно – за Корнилова и против революционного сброда.
31 августа (13 сентября).
Поединок Корнилов – Керенский продолжается. Известия противоречивы и путаны. Имена Савинкова [227]227
Савинков В. В. (1879–1925) – один из руководителей партии социалистов-революционеров (эсеров). В годы мировой войны – оборонец. После Февральской революции – комиссар Временного правительства при Ставке Верховного главнокомандующего, помощник военного министра. Активно поддерживал Корнилова.
[Закрыть] и Алексеева [228]228
Алексеев М. В. (1857–1918) – русский генерал. С августа 1915 года – начальник штаба Верховного главнокомандующего. После Февральской революции до 21 мая 1917 года – Верховный главнокомандующий. После провала заговора Корнилова летом 1917 года был назначен начальником штаба нового Верховного главнокомандующего – А. Ф. Керенского.
[Закрыть] появляются в таких сочетаниях, которых я никогда бы не предполагал. Однако официально ничего не известно. И все-таки на курсах и в полку среди добровольцев настроение удивительное, причем отнюдь не в пользу революции. Мы – шовинисты! Боимся этой революции, боимся Интернационала. Я и сам боюсь неопытности социалистов и необразованности русского стада. Кто это и что это – народ?Мы легко отрекаемся от всех свобод. Отчаянные реакционеры! И если бы наши роты не держали в узде – они бы показали им «революцию»!
1(14) сентября.
Мы как в темной пещере. Видим свет только через щель «Русского слова». Керенский, очевидно, с радостью загнал бы обратно в бутылку духов, которых вызвал в минуту слабости. В Петрограде не революция, а разгул черни. Власть постепенно, но неотвратимо все больше забирают конституционные демократы. Равнение напра-вo!
Корнилов, хоть и разбитый, сохранил еще многое. Пусть чернь кричит: «Распни его!» – Корнилов не нуждается в том, чтоб правительство защищало его патриотизм от черни. Сам, бог даст, себя защитит. Защитит Россию и нас! Напрасно чернь торжествует победу. В действительности, – мы это знаем и чувствуем душой, – в конце концов победителем будет Корнилов. Он пожертвовал собой во имя торжества идеи. Запоем читаем газеты. Никто его не видел, и все же – из неодушевленных печатных слов встает надо всем, он, живой, ощутимый. Наш! Командир и вождь! Говорить о его предательстве, – как во все горло кричит «революционная демократия», – бессмыслица.
3 (16) сентября.
Думаю и все больше убеждаюсь в том, что события развиваются по договоренности между Корниловым и Керенским. Корнилов в этой игре – мнимая жертва. Это видно и по путаным телеграммам левых газет. Посмотрим. Пока все, очевидно, боятся, как бы союзники не выбросили всю компанию за борт. Медленно, но верно они меняются ролями.
Но что будет с нами, если их действительно выбросят за борт? Мы-то ведь только собираемся стать офицерами этой войны!
Почему сейчас так подозрительно говорят о нас, как об офицерах «запаса»? Господи, не пошлют же нас обратно в лагеря военнопленных или на гражданские работы?
5 (18) сентября.
Здесь, на юге России, мы живем, как видно, в настоящем затишье. Наши большевики – сущие агнцы против лютых петроградских хищников. Те – действительно достойные помощники разоблаченных агентов прусского генерального штаба из запломбированных вагонов. Но кто она такая, эта дерзкая «революционная демократия», которая рвется к руководству нацией и государством, стремясь занять место великой личности, вождя, по сравнению с которым все остальные – свора лающих собак и который до сих нор с гордо поднятой головой стоит над грязью всей этой «революционной демократии»? Ах, боже, говоря так, я не делаю чести социалисту, каким считал себя и каким хотел, чтоб меня считали. Не Корнилов – контрреволюция. Контрреволюция – в наших сердцах.
Только мы не знаем, откуда начать и за что взяться? Попадем мы в действующую армию? Нас много. Но я хочу идти куда угодно и в каком угодно качестве, но только туда, где страдают за великое дело.
Целое лето собирали добровольцев на фронт. Для «железной дивизии». Для Корнилова. А теперь эта дивизия, похоже, получит первое задание в тылу. Наверняка придется ей первым долгом схватить за орущие горла всех этих, незаконно освобожденных.
6 (19) сентября.
«Толкуют о мире», то есть рассуждают или просто болтают о мире. Боюсь, союзники не примут во внимание наши интересы. А русскую «революционную демократию», видимо, просто не желают допускать в приличное общество. Каким путем вырваться на воздух? Как найти широкую ровную дорогу?
8 (21) сентября.
Мы намеренно закрываем глаза, когда думаем, что достигнем нашей цели в России. Мы – кучка опоздавших.
Потерпевших кораблекрушение. Нашей воли, желаний, готовности к жертвам – всего этого мало!
И все-таки я шел верным путем. Каков бы ни был конец!
Говорят, революция «углубляется». Не знаю где! В наших душах углубляется контрреволюция! И слава богу!
10 (23) сентября.
«Толки о мире!» Я и сам уже верю, что будет мир. Мы говорили: теперь или никогда! И верно: никогда!
Никогда?!
Это страшное слово «никогда» прожигает нас, исстрадавшихся насквозь. Но, увы, только нас, только нас…
Чего ради мы еще торчим здесь, голодные? Чего ради проходим строевую подготовку?
11 (24) сентября.
Всегда кажется, что хуже быть не может. Ан нет, может. Нет дна. Наша твердость – это твердость примирившихся с мыслью о смерти. Россия опускается на дно своей могилы. Помочь ей невозможно. Если за минуту до смерти России власть вырвут большевики, то это будет последний удар из милосердия и по милости кайзера. Сребреники Иуды: за службу, на которую он их нанял, они получат торпедированный государственный корабль старой России, когда-то могущественной, – получат, чтоб разграбить его перед погружением. Но – они утонут, будут потоплены с ним!
Мы голодаем. У нас нет денег. Вот и вся наша военная слава. Горсть пустой гречневой каши. Нет даже подсолнечного масла. На ужин еще горсть – остаток от обеда. Богатый чешский Киев придерживает карман. Торговцы не хотят выбрасывать деньги на безнадежное дело. Они привыкли к бирже и с точки зрения биржи – правы. Курс пал. Торговать в убыток нельзя. Но все это перенести легче, чем видеть Россию и фронт, где мы думали найти славу. Бессильная ярость деморализует нас. Наши роты, глупенькие доверчивые дети, верящие нашему мировому опыту, беззаботно играют. Украшают землянки к торжеству! Муравьишки, эх, что с ними, думаю, может случиться? А вообще-то в этом мы на них похожи. Только дальновидные одиночки продумали уже все возможности и ко всему подготовились, У меня болит голова.
12 (25) сентября.
А это в самом деле смело – заявить публично: зачем мне свобода, если меня убьют?! Какое бесстыдство! Какая гнусная откровенность!
Ах, хотя бы на один день испытать невообразимое счастье национальной свободы, ради которой мы торжественно и с радостью подставляем шею под топор!
13 (26) сентября.
Был здесь оратор из нашего центра. Поднимал настроение. Посрамил нас своим спокойствием и мужеством. Показал нам, приземленным людишкам, все вещи под новым углом зрения. Однако манеры у него были актерские. Он буквально сказал, что большевики не так плохи, как пишут в газетах. Даже хвалил многих их вождей. Нам легче.
21 сентября (4 октябpя).
Хоть бы один спокойный день! О, если б мир окаменел на час! Хоть какое-нибудь наконец успокоение! Верните нам старый, утраченный рай, где жилось без горестных волнений, без вспышек надежд и без постоянных горьких разочарований. Мечтаю, как об отдыхе, о пустых однообразных днях, пустых, как тюрьма, но сладостных и спокойных! Дождемся ли мы их? Оплот нашей веры рушится!
Мы, запоздалые солдаты этой великой войны, смотрим теперь на самое последнее и ужасное. Кто может себе все это представить? Развалившаяся, одичавшая армия поднимается, чтобы самовольно покинуть окопы. Говорят, убивают командиров. Целый день мы с ужасом ждем той минуты, когда почта принесет нам газеты. Безумцы ведут подкоп под весь мир!
Вчера ночью сотня наших бежала во Францию. Нас, спящих, они предательски бросили – все не поместились бы в эшелоне.
На курсах митингуют. Бунт на тонущем корабле. Страстные громкие слова и выборы депутатов: у нас ведь революционная организация, цель которой – добыть в бою права для кандидатов на офицерское звание.
У нас – священные, во всем мире принятые, признанные права нашего сословия.
А я в сердце своем позорно предаю эту борьбу за священнейшие права и интересы родного сословия. Несмотря на то, что «Right or wrong – my country!» [229]229
«Права или не права – это моя страна!» (англ.)
[Закрыть]. Ха-ха! Сам не знаю, смеюсь ли я над тем, что такая организация оказалась необходимой, или над тем, что она стала возможной.24 сентября (7 октября).
Жребий брошен. Даже интеллигенция не выдержала поединка с лишениями. Итак, мы отказались признавать божьей милостью «братскую» нерадивость сверху. О, как жгуче дают себя знать права на вековые привилегии. Предатели наших сословных интересов искореняются. Ибо ведь только трус отказывается без борьбы от своих наследственных прав! Во имя дисциплины объявлена офицерская забастовка. Издан приказ: не выполнять приказов! Потому что: не перейдем мы простыми добровольцами в полки к этим жуликам! Ни один! Никогда! Солидарно!
За это нас, непокорных, конечно, ликвидируют со всей поспешностью. Просто-напросто разошлют по полкам до окончания курсов.
И вообще, что я из-за этого мучаюсь?
Зачем мне свобода, если меня убьют… в интересах наших земляков, всех этих Грдличек, Кршижей, Боровичек и всех обладателей «наследственных прав», которые именно поэтому пользуются и будут пользоваться свободой в любом государстве и на всем свете?
А все-таки… это причиняет боль.
И возмущает.
30 сентября (13 октября).
Остаемся на курсах. Приказ ликвидировать бунтовщиков отменен. Бунт выигран. Требуемые деньги выданы в качестве аванса. Мы снова ели свиную отбивную с кнедликами, и лучший из миров вновь обрел свое прежнее приветливое лицо. Жив, жив нормальный взгляд на мир. А первый объект наших интересов и ненависти – большевики.
И все-таки: мы полуголые и нищие. Свирепый ураган сорвал и продолжает срывать с человеческих душ все, чем их одела традиция. У нас нет родины. Мы не более, чем сбившиеся с курса в открытом море открыватели родной земли, измученные тоской по берегу. И напрасно мы ждем, когда впередсмотрящий закричит с мачты: «Земля, земля!» В кровавом котле, к котором война плавит человеческие сердца, с нас, прямо со шкурой, сдирают струпья старой, присохшей, как грязь, любви. Скоро мы будем совсем голыми. А душе, отвыкшей от наготы – холодно. Еще больно сердцу над открытой могилой надежд и иллюзий. Мы боимся гибели старых, знакомых ценностей. Мы боимся уже тех углов зрения, под которыми начинает смотреть голый человек. От них мучительно кружится голова. Угадываем ужас и очарование большевизма. Это цинично, но и смело – поставить перед обществом, закутанным в традиции, такую до ужаса простую и бесстыдно обнаженную правду. Традиционная старушка цивилизация не может спокойно выносить столь насмешливо правдивую наготу.
И все-таки! Мы будем вскармливать многие из этих обнаженных правд большевизма, пока прусский национальный сапог не задушит нашу, столь живо ощущаемую нами национальную правду.
Верую, что есть правда на земле, которая одержит победу даже над господски могущественным прусским сапогом. Правда победоносная и возвышающаяся над моей правдой, над твоей, над вышковской и сланской, над всеми городами и народами, – потому что она – спасительница и кормилица всего человечества. И яд для всякой паразитической лжи.
Справедливая правда! Чтобы настал наконец для нас, для немцев, для всех людей на свете – мир, мир… жизнь!»
* * *
Бауэр, дочитав до этого места, в бешенстве смял последний лист и, бросив тетрадку на стол, плюнул на нее. Потом долго, тяжело дыша, ходил по комнате.
– Вождь! Интеллигент! Яд, который все отравит! Тряпка! – восклицал он. – Травинка! Охапка сена, которая сгорит первой же. Сгорит дотла в том самом пламени, которое разжигает! В пожаре, который сам разжег! Тряпка!
Внезапно погасла ярость, вспыхнувшая в его глазах. Бауэр замер посреди комнаты.
Глазам его, словно освещенная молнией, явилась картина: загорелась в сухое лето трава на откосе от искры пронесшегося поезда. Стелется по земле, неуловимо для глаза, распространяется, как бы ползком, огонь, пожирая клочья разбросанного сена, и, прежде чем обратить их в пепел, взметает яркими языками пламени.
Бауэр долго смотрел, в окно на серое небо широко открытыми, невидящими глазами.