355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ярослав Кратохвил » Истоки » Текст книги (страница 31)
Истоки
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 01:45

Текст книги "Истоки"


Автор книги: Ярослав Кратохвил



сообщить о нарушении

Текущая страница: 31 (всего у книги 48 страниц)

74

В один декабрьский день газеты словно затаили дыхание и лишились голоса.

Что-то случилось.

Сдержанная напряженность и таинственность, сквозящие между строк, действовали куда сильнее, чем любые победные вопли в пору наступления. Ползли смутные слухи. Газеты переходили из рук в руки, и слухи тянулись за ними, как дым за факелом. Тайна, которую не решались выкрикнуть натужно-напряженные газеты, вспухала вокруг единственного четко отпечатанного слова:

УБИЙСТВО!

Убийство, убийство, убийство!

Слово, в иных условиях обычное, теперь будто придушенное своей невысказанной тревожностью, будоражило всю еле-еле приглаженную поверхность газетных сообщений. Вот так же подводный камень возмущает спокойное течение реки.

Где-то в высоких кругах кто-то кого-то убил.

Кого?

Царя?

Царицу?

Царевича?

Войну?

Ревизор Девиленев целый день терся в конторе около Шеметуна и, словно пьяный от наслаждения таинственностью, вслух плел различные комбинации, касающиеся «немки» на троне с ее Мясоедовыми [195]195
  Мясоедов С. Н. – жандармский полковник в отставке, состоявший одно время офицером для секретных поручений при военном министре генерале В. А. Сухомлинове. Во время войны находился в действующей армии. Был обвинен в шпионаже в пользу Германии и мародерстве. Приговорен к смертной казни и повешен в марте 1915 года. Вина Мясоедова, как показывают последние исследования, фактически не была доказана. Однако правящие круги России использовали «дело» Мясоедова, чтобы взвалить вину за поражения на фронтах на «немецких шпионов» и, пожертвовав Мясоедовым, успокоить возмущенное общественное мнение.


[Закрыть]
.

Шеметун, смотревший на мир глазами сибиряка, допускал интриги только со стороны англичан.

– Кого убили?

В народе, разгоряченном любопытством и напряженностью, откуда-то с самого дна проклюнулось на свет:

M и р!

– Будет мир! – таинственно шептали шеметуновские ополченцы даже пленным.

– Одним словом, не желает больше народ воевать за каких-то там французиков, – толковали они вокруг умолкшей гармошки.

А вокруг слова «мир» бродило пугающее:

Революция!

Жили теперь от почты до почты; в те дни забыли о готовящейся отправке Сироток, и о концерте, и о гастрономических планах. Забыли даже о собственных бедствиях.

Наконец, газеты выкрикнули имя:

РАСПУТИН![196]196
  Распутин (Новых) Г. Б. (1872–1916), крестьянин Тобольской губернии, ловкий авантюрист, первоначально получивший известность как «пророк» и «исцелитель». Пользовался неограниченным доверием царской семьи. Особенно влияние Распутина увеличилось в годы мировой войны, когда по его слову назначались и смещались министры, высшие государственные сановники, лица церковной иерархии и т. д. Распутин и окружавшая его ореолом святости придворная камарилья оказывали решающее воздействие на внутреннюю и внешнюю политику царского правительства. Стремясь спасти династию от позора и крушения, группа монархистов зимой 1916 года в доме князя Юсупова на Мойке убила Распутина.


[Закрыть]

Потом уж это имя стали выкрикивать ежедневно. Им были полны целые полосы.

Уездные города, еще вчера лениво дремавшие, а вслед за ними и деревни проснулись от зимней спячки и, разинув рты, слушали описание убийства, совершенного в княжеском дворце близ царской резиденции, на Мойке в Петрограде.

Распутин, Распутин!

Венгр Орбан, неумытый, нечесаный и радостно взволнованный, сидел над газетами в своей комнатке при лазарете вместе с русским фельдшером и кадетом Шестаком. Прочитав все, он воскликнул, убеждая самого себя и своих гостей:

– Это конец войны!

Шестак два дня ходил с просветленным взглядом, сияя в ожидании, ходил все по одной и той же протоптанной дорожке вокруг хутора; он больше не томился скукой.

Однако ближайшая почта, вместо новых надежд, принесла ему новое разочарование.

Газеты увенчали счастливый результат убийства призывом, полным упований и даже веры:

ВОИНА ДО ПОБЕДНОГО КОНЦА!

75

Затем, еще перед рождеством, умер Шульц. В предсмертном лихорадочном бреду он все пытался петь хорал «Святой Вацлав»; язык отяжелел и не слушался, напев обрывался. Его смерть в вихре тех декабрьских дней была столь же незаметна, как дым во время метели. Только среди чехов, его друзей и недругов, она вызвала недолгое волнение. Сиротки вместе с невольным состраданием к нему испытывали счастливое удовлетворение своим уделом, своей безопасностью. Вспоминали, как Шульц выступил против них, – боялся, что из-за них не попадет домой!

– Ну вот, теперь он дома…

К рождеству о Шульце почти забыли. Но и забытый, он спокойно лежал в безмолвной шеренге мертвых пленных. Через щель в стене к нему прорывался ветер, и на восковое тощее тело, на желтые, позеленевшие и почерневшие лохмотья, посыпанные известью, падал мелкий чистый мерцающий снег, похожий на толченый сахар.

Последним вспомнил о нем, пожалуй, Вашик: в канун Нового года он нес мясо из погреба сыровара и, проходя мимо сарая, вдруг задрожал всем телом – почему-то ему показалось, что через дырку в старой завалившейся стене он увидел большой палец своего несчастного товарища.

После Нового года ударили еще более жестокие морозы – но зима, погруженная в самое себя, уже старела. Люди устали от ее бесконечного белого однообразия и тосковали по черной земле, влажной и пахнущей хлебом. И пленные офицеры ходили подстерегать ее воскресение; они поднимались на склоны холма, где из-под снега, сдутого и высушенного зимними ветрами, торчали растрепанные стебли высокого жнивья.

Хотя после декабрьских волнений жизнь на хуторе просто в силу тяжести своей вернулась в привычную колею, мир, замкнувшийся в беззвучных и беспросветных пределах стареющей зимы, спал, как больной. Сон его был чуток, и в глубине его таилось беспокойство. И это затаенное беспокойство бездеятельности делало зиму для людей на хуторе еще более долгой и трудной.

Сиротки едва ли сумели бы выразить словами, что же изменилось в их жизни после всех этих предрождественских тревог. Ведь сразу же после Нового года Бауэр прочел им из русских газет статью, которую ввиду имени автора (а им был профессор Милюков [197]197
  Милюков П. А. (1859–1943) – русский буржуазный историк, публицист, политический деятель. Лидер конституционно демократической (кадетской) партии. В годы первой мировой войны – один из видных идеологов российского империализма, сторонник аннексии Галиции, Константинополя, Дарданелл, активный пропагандист ведения войны «до победного конца». Со 2 марта по 2 мая 1917 года – министр иностранных дел Временного правительства.


[Закрыть]
) он считал особо значительным и даже самым многозначительным документом после царского манифеста. И это опять же был красноречивый пламенный призыв к последнему наступлению ради полной победы. Однако были и другие новости: к ним теперь зачастил в гости какой-то здоровенный мужик, который с нахальным смехом рассказывал грязные подробности о царском дворе, распутинской истории, о «проданной войне», немало волнующего говорил также о забастовках рабочих, о чем в те времена все чаще стали упоминать и газеты. И все время, будто от зимней скуки, откуда-то всплывала и возвращалась распутинская тема.

Разумеется, Сиротки, в сущности, больше верили Бауэру и печатному слову, чем злорадным мужицким наговорам, но действовали на них и неприятные им мужицкие наговоры, обостряя их чувствительность к мелочам их собственной жизни, к тому, например, что вздорожал сахар, что и офицерам приходится теперь уже больше половины месячного жалованья отдавать Грдличке на питание (как однажды пожаловался Данек, в надежде получить сомнительное утешение).

Но более всего – хотя об этом не говорилось вслух – Сиротки страдали потому, что с декабря так ничего и не произошло, ничего из того, чего они ждали с таким нетерпением и непосредственностью. Каждый в тайниках своего сердца боялся, как бы в этом разливе беспокойной бездеятельности в самом деле не затонула война, словно перегруженная лодка вовремя паводка. Надо было думать, что за лицемерной покорностью молчаливых зимних горизонтов происходит что-то такое, чего следует опасаться.

Но вот в начале февраля, когда уже и ждать-то перестали, пришел приказ военного командования и вновь перебудоражил Обухове и Александровское, растревожил Бауэра и согрел сердца Сироток новой верой и надеждой. Велено было военнопленных славянского происхождения, которые уже вызвались или еще вызовутся добровольно работать на оборону России, направить в городской сборный пункт. Это надлежало сделать не позднее конца февраля, как только позволят погода и состояние дорог.

Таким образом, оркестр Бауэра мог не сегодня-завтра распасться. А концерт, который он собирался дать, самое позднее, именно по случаю отъезда, все еще не был разрешен!

Бауэр был обеспокоен также и судьбой двух добровольцев чехословацкой армии Гавла и Беранека – о них в приказе не было ни слова. Сомнение разрешил сам Гавел, он провозгласил за себя и за Беранека, что для него в приказе нет ничего неясного, на сборный пункт должны отправиться все, кто заявил о своей готовности участвовать в защите России, а прочие подробности, то есть кого куда пошлют, выяснятся уже на самом сборном пункте.

– Не торчать же мне здесь одному, когда все наши уходят!

И сверх всякого ожидания, хотя воззвание к пленным славянам не повторяли, к Бауэру приносили заявления все новые и новые добровольцы из сдавшегося обуховского коровника. Среди них, кроме нескольких чехов, были также два поляка и один хорват. Райныш, до неузнаваемости исхудавший и позеленевший, примчался напомнить, что он никогда не брал обратно своего заявления насчет работ. За ним тайком потянулись другие. Измученные, бледные, дрожащие от волнения, они приходили с виноватым видом и униженно просили записать их вместе с Сиротками для отправки из лагеря. Бауэр выслушивал их холодно и записывал по долгу службы, без всякого восторга – Сиротки принимали их с неприязнью.

Даже жалкий вид обуховцев не возбуждал сочувствия, ибо, по общему мнению Сироток, те сами были виноваты в своей судьбе, вполне заслужили ее трусливой изменой славянскому фронту. Сиротки не скрывали своего презрения к обуховцам, потому что было слишком явно, что и сейчас те явились не по убеждению, а, как сказал Гавел, из шкурнических соображений, по причинам материальным.

За первые дни февраля список Бауэра, таким образом, увеличился более, чем на тридцать фамилий, и хотя вновь записанные настаивали на немедленной их отправке, Бауэр старался задержать партию хотя бы до конца февраля. Он упорно и даже нервозно убеждал прапорщика Шеметуна в необходимости как можно торжественнее обставить первую массовую отправку военнопленных славян на русский фронт обороны и уверял, что не может быть более удобного случая для задуманного концерта. В ответ Шеметун собственноручно вычеркнул из бауэровского списка всех музыкантов – он понял, что в роли музыкантов они действительно полезнее славянству, чем на заводе, где рабочие руки найдутся и без них.

Зато поставить командование в известность о концерте он с самого начала решительно отказался, хоть и признавал разумность бауэровских доводов. И, только уступая настойчивым просьбам Елены Павловны, он наконец согласился присовокупить к списку добровольцев их письменную просьбу сыграть на прощанье чешскую музыку для русских доброжелателей – по случаю отъезда и в знак благодарности.

– Но ничего из этого не выйдет, – сейчас же добавил Шеметун, – только влетит мне…

В конце концов он положил список и письменную просьбу между прочих бумаг и направился к начальству с устным рапортом.

76

Полковник Петр Александрович Обухов уже второй день никого не принимал у себя в кабинете. Правда, бремя, лежавшее на его широких плечах с декабря, день ото дня становилось тяжелее. И как раз позавчера ко всему прочему пришло письмо от старого друга, полковника Бугрова, а вчера – эти вести из Петрограда! В его воображении невольно встали картины японской войны и 1905 года.

Полковник Бугров вспомнил о старом друге потому, что ему тоже было тяжело в заснеженном тылу, да и скука безнадежнейшая, и поэтому вместо того, чтоб раздумывать о дальнейших перспективах войны, он занялся своим сыном Володей. Отцу хотелось, чтобы в более светлые будущие времена сын сделал лучшую карьеру, чем он сам. И вот, томясь от праздности, он стал писать всем знакомым, которые, по его предположению, могли быть сколько-нибудь полезны его сыну.

Но в письме к Петру Александровичу он, помимо этого, немало написал и о себе и о фронте. С кем иным вдовец и старый солдат мог отвести душу? С кем мог он поговорить так искренне, как не со старым другом Петром Александровичем? Да еще не опасаясь этой, все что-то вынюхивающей цензуры?!

Полковник Бугров сообщил самые безрадостные вести о положении на фронте. Беспечный тыл плохо заботится о снабжении войск, гибнущих в окопах. Возмущенный старый солдат обвинял:

«Армии чуть ли не голодают, а тем временем в городах, в тылу, бастуют люди, которым измученная Россия дает хлеб и которые этот хлеб свой насущный едят в тепле и безопасности».

И далее полковник Бугров более всего обрушивался на города:

«Города только разлагают войско! Самые ненадежные части – рижские да петроградские. Не только не хотят воевать за родину, но и представляют собой прямую опасность для своих командиров и заражают остальные части, которые стоят в окопах честно. К тому же, после печального события в столице, в доме на Мойке, по фронту ползут самые невероятные слухи о высочайших и священнейших авторитетах великой Руси!»

В конце этого мрачного письма полковник Бугров сознавался, что именно эти безрадостные факты и заставляют его отвратить взоры и скорбное сердце свое от собственного настоящего и задуматься о будущем милого сына Володи. Письмо заканчивалось так:

«Скорее бы весна и новое наступление! Скорее бы начались бои, которых со времени царского манифеста, как единственного спасения и средства для оздоровления войск, ждут с верой и правдой все добрые и верные русские люди».

Между подписью и этой заключительной фразой, очевидно, дополнительно, было вписано мелко еще несколько слов:

«Возможно, возможно, мечта осуществится! Возможно, все начнется как раз в те дни, когда письмо мое пойдет к тебе. Да поможет нам господь! Читающий да разумеет!»

Эта загадочная фраза была единственным светлым местом во всей мрачной картине фронта, обрисованной полковником Бугровым. И с такой-то мрачной картиной в душе Петр Александрович вот уже два дня исполнял свои несложные служебные обязанности. Ходил ли он, сидел ли, подписывал ли бумаги – все время в благородной груди его и под возвышенным челом роились гневные мысли о разложившихся городах?

«Города! Города!.. Города… и эти фабрики! Нерусские души! Фабричные города! Дьявольское порождение французской революции, за которую так и не было кары! Иностранными фабриками загрязнили старые светлые города порядочных русских людей! Людей, объединявшихся в страхе божьем вокруг церкви! Заразили опасной, темной, преступной стихией. Отбросами человечества, отверженными русской землей! Поганью, которая лишь по недосмотру не сидит в сибирских тюрьмах и не гноится в ссылках. Из этих фабрик эта человеческая нечисть, подобно вшам, расползается по Руси. Безнаказанно сосут кровь из тела святой мученицы России! Как дурной болезнью, разлагают ее душу и силы!.. Города – вот страшнейший враг святой души России! Враг, хуже и опаснее японца или немца!»

С этими мыслями смотрел Петр Александрович в окно на соборные главы, высоко вознесшие над крышами базарных ларьков и городских домов православный крест; соборные главы – словно чистый лоб мученика веры, и при взгляде на них смягчилось сердце Петра Александровича. Он высморкался; кровь бросилась ему в лицо.

«Ложь, будто у людей, которым Россия дает работу и вознагражденье, ничем не заслуженное, – будто у них нет хлеба!»

Он перевел глаза на бумаги, но написанного не видел.

«Конечно, что случилось на Мойке, было недобрым делом. Зрелище для черни, растравленной и бастующей… подкупленной на немецкие и прочие иностранные деньги! И это-то в час величайшей опасности! На потребу грязной фантазии крикливых, развратных газет! Позорное, глупое зрелище! В спальнях дворцов… которые должны быть для народа святыней… Какие бы человеческие проступки и грехи ни совершались в личных покоях…»

Петр Александрович не мог не осудить столь варварского вмешательства людей в дела божьего суда и божьей милости.

«…нельзя было оскорблять ее величество царицу! Русским не следует служить орудием интриг англичан или французов, завидующих величию и мощи России! Не признают за нами ни Царьград, ни проливы… Как же, господа, как после этого разобраться простому народу, как понять черной душе террориста, что можно убить даже столь высокую особу, облеченную доверием царя, наместника божьего, и царицы, а губернаторов, например, нельзя убивать!.. Нет, недоброе это дело! От него-то, как кара божия, и пошло все нынешнее зло…»

Петр Александрович, захваченный потоком своих угрюмых мыслей, механически подписывал бумаги.

И в такую-то минуту доложили о прапорщике Шеметуне.

– Нашел время… – злобно проворчал старик и Шеметуна не принял, велел ему прийти через два часа.

В дурном предчувствии после такого приема, Шеметун готов был вообще отказаться от аудиенции. Но, подумав, что отменить уже ничего невозможно, что в его распоряжении еще два часа, он решил заглянуть сперва к дочерям Петра Александровича, чтоб на всякий случай обеспечить тыл. Приняли его радостно. Он рассказал Валентине Петровне и Зине все новости Александровского и Обухова, не скупясь на похвалы пленным музыкантам. Задуманный Бауэром концерт он назвал редкой возможностью, упустить которую было бы просто обидно.

Зина первая захлопала в ладоши, но Шеметун рассудительно охладил ее пыл:

– Затея великолепная, только едва ли военное командование разрешит.

– А почему бы и не разрешить? – сухо перебила его Валентина Петровна.

Она всегда рассуждала спокойно и практично, и решения ее были вполне определенны:

– Если это принесет нам удовольствие, а России – пользу… тогда прошу предоставить все мне. Я не собираюсь умирать здесь со скуки, задыхаясь от всех этих идиотских сообщений и слухов, только из-за каприза какого-то дурацкого ведомства… Ах! – вздохнула она с неожиданной для нее страстностью. – Ведь здесь уже нечем дышать!

Петр Александрович принял Шеметуна только в середине дня, не прерывая работы и даже не подняв на него своих строгих холодных глаз.

– С чем пришли?

– Разрешите доложить о разном, а главное – о пленных славянах, которых я постарался собрать согласно приказу.

– Как там у вас? Тихо?

– Осмелюсь доложить, более чем тихо. Можно сказать, просто тоска смертная.

Петр Александрович выпрямился в кресле и посмотрел Шеметуну в глаза:

– Благодарите бога!.. В городах вот… нет этого! Нерусские люди… наплевали прямо в душу России.

Он взял у Шеметуна бумаги и, перебирая их розовыми старческими руками, стал просматривать, роняя время от времени полные горечи слова:

– В городах… нет больше святой Руси!.. Язвы жидовства! Города!.. Короста на раненом теле страдалицы!.. Не укараулишь их!.. Ох, – глубоко вздохнул он, – а теперь сами подбрасываем… немецкую заразу. В самое сердце русской обороны!.. Дьявола делаем защитником Христа! Укрываем его… сами… под царской чистой мантией…

Вдруг посреди фразы Петр Александрович наклонился над бумагой, которую только что взял в руки. Казалось, он ее внимательно перечитывает. Лоб его хмурился все больше. Шеметун, поняв, о чем пойдет речь, выпрямился с неслышным вздохом.

– Эт-то что?

Шеметун решительно перевел дух и рьяно ринулся в бой:

– Позвольте доложить, это – мои пленные, те самые славяне, относительно которых был приказ сверху, то есть чехи. Всемирно известные музыканты… Если изволите помнить, чехи всегда занимали первые места даже в русских полковых оркестрах. Просят, в честь события, так сказать, и в благодарность за то, что им дозволено встать в общеславянский фронт защиты России… по этому случаю… показать свое искусство… В нашу пользу, по нашему приказу. Я могу подтвердить… артисты они в своей области отменные. И вот что интересно (слова Шеметуна завиляли в почтительной услужливости) – даже самые сложные инструменты они сами изготовили, почти голыми руками. И вот, как изволите видеть, представляют ходатайство… в этом… смысле.

Тут у Шеметуна окончательно иссяк поток красноречия, потому что Петр Александрович, с первых же слов впившийся строгим старческим взглядом в бегающие глаза Шеметуна, обуздывал бурю, бушующую в его душе. И даже когда Шеметун закончил, он еще торжествующе помолчал, а потом осведомился с сухой язвительностью:

– Плен-н-ные?

– Так точно! – выпалил Шеметун; теперь он уже прямо смотрел в неподвижные глаза начальника и только между вдохом и выдохом позволил проскочить коротенькому безнадежному: «А, черт!» Однако после этой передышки он продолжал с новой решимостью:

– Это те пленные, которые, если изволите помнить, откликнулись на официальное воззвание и добровольно вызвались… для России… и хотят теперь… для русского Красного Креста…

Петр Александрович все не сводил с Шеметуна грозно молчащие глаза.

Шеметун отметил про себя, как сверкнули тугие эполеты на широких плечах Петра Александровича, – и потом уже пассивно принимал его тяжелые, как удары молота, слова:

– Русский… Красный… Крест… запомните, прапорщик… не нуждается в подаянии от врагов России! Военнопленным… убийцам России ничего не разрешается! Приказано – на сборный пункт! И всё!

Шеметун сжал губы и невольно слегка поклонился, с покорностью. Но было поздно. Петр Александрович багровел все больше и больше, глаза его увлажнились. Он уже кричал:

– Как вы смеете! Вы их балуете!

Шеметун, вытянувшись, не разжимая рта, глядел своему начальству прямо в глаза, а думал с горечью и дерзостью:

«Ах ты, старый осел! Это я-то их балую? Покормил бы их сам!»

Когда ему показалось, что старческая вспышка кончилась, он попытался скромно и учтиво оправдаться:

– Дозвольте только доложить по существу дела: они как подчиненные… потому что держу я их в строгости и ничего им не позволяю, – передали свое заявление в мою контору официальным путем. И я только по обязанности…

Тут Петр Александрович встал.

– Что еще что такое? Какой может быть для пленных, для этих рабов… официальный путь?

Шеметун прикусил язык. Теперь уж он решил молчать, что бы ни происходило. Он и молчал, пока над его головой бушевала буря, и, уходя, только молча щелкнул каблуками, повернулся четко, будто на ученье, и вышел, ни с кем не перекинувшись ни словом. Сел в сани и приказал везти себя прямо в Обухове.

Однако у дома Обуховых ему пришлось остановиться – Валентина Петровна стояла у окна. Не слезая с саней, он состроил кислую гримасу: не разрешает!

Валентина Петровна все-таки заставила его войти в дом и в спокойной обстановке рассказать об аудиенции во всех подробностях.

– В общем, нельзя – и баста! – язвительно закончил он свое короткое сообщение.

– Нельзя… а концерт все-таки будет, – со столь же язвительной холодностью возразила Валентина Петровна. – Не в городе, так у меня в Александровском. И приглашу я, кого захочу. Передайте мое приглашение вашим австрийским офицерам.

– Не выйдет, – испуганно возразил Шеметун.

– Почему же? – отрубила Валентина Петровна.

Со смехом, отчасти сердитым, отчасти легкомысленным, она погрозила ему пальчиком:

 
Вот прапорщик армейский…
 

И запела:

 
…увидел свою тень,
он очень испугался
и умер в тот же день…
 

– Ха-ха! Во-первых, прапорщик, существует ли приказ выше, чем желание дамы? А во-вторых, кто велит вам доносить на меня начальству?

Шеметун с подчеркнутой любезностью откланялся. Он поспешно уселся в сани и велел гнать вовсю.

В поле он облегченно сплюнул в снег, убегающий под полозья, и поплотнее запахнулся.

– Только этого мне не хватало!

Всю дорогу он всласть беззлобно ругал то Бауэра, то пленных, то самого себя.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю