Текст книги "Истоки"
Автор книги: Ярослав Кратохвил
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 44 (всего у книги 48 страниц)
Часть шестая
105Последнее письмо Томана, полученное Бауэром в Обухове, было написано в дни боев у Зборова. Томан лишь наспех извещал Бауэра об отъезде в чехословацкую армию. О том, насколько внезапным был этот отъезд, позволяла судить торопливая приписка, в которой Томан просил больше не писать ему, пока он не сообщит нового адреса; на случай же, если тем временем уедет и Бауэр, последний должен устроить так, чтоб запоздавшая корреспонденция обязательно все-таки нашла его.
Получив это письмо, послал и Бауэр свое заявление, в котором настаивал на немедленном отзыве в армию, хотя вновь созданная им организация чешских пленных, – в отличие от первой он назвал ее «Сиротский дом», – еще и недостаточно окрепла. Для верности свое заявление он послал по трем адресам: во-первых, заказным письмом в киевский филиал Чехословацкого национального совета, созданного на съезде чехословацкой общественности; во-вторых, служебным путем – в русские органы, а чтоб оно не застряло где-нибудь еще, отправил копию прапорщику Шеметуну в частном письме, в котором просил поддержать его.
Это было в начале августа. На полях мирно зрели хлеба. Темной зеленью отличались от них картофельные поля и пары, в этом году занявшие площади больше, чем обычно. Началась жатва, пленные из обуховского коровника уже разбили стан в поле, и малочисленный хуторской гарнизон беззаботно наслаждался революционным летом в тени старого обуховского парка или в обществе одиноких солдаток на лоне природы.
До обуховского имения до сих пор революция долетала, как гул отдаленной бури или как волна слишком бурного прибоя. Обдаст пеной, принесет мелкого песку, пошуршит им и спокойно отхлынет.
По весне, в апрельские оттепели, проселками проезжали к северу казаки. Они ехали по талому снегу, по солнечным гребням земляных волн, неторопливо, с песнями. Весной, которая здесь наступает раньше, чем сходит снег, молодостью налилась их кровь, как наливается водою снег под копытами лошадей. Казаки ехали по бескрайним, курящимся паром полям, покачиваясь в седлах, пьяные от весеннего воздуха, озоровали, пугали девок, гонялись за молодками, и мимоходом, от избытка сил, избивали какого-нибудь мужика. Проехали, всполошили деревни, взъерошенные революцией, и исчезли – словно впитала их в себя необъятная земля русская, как впитывает она снеговые воды. Но долго еще, до самого лета, помнили в деревнях их науку.
Шеметун, ссылаясь на сибирские традиции, с первых же дней, как и ревизор Девиленев, без долгих размышлений стал на сторону революции. Можно сказать, местная «сельская интеллигенция» весьма торжественно встретила падение царского правительства. В торжестве заставили принять участие и Бауэра. В тот вечер Девиленев очень рано перешел на французский язык, толкуя сначала о себе, а потом – о Великой французской революции, и по-французски же запел Марсельезу; к нему присоединился Шеметун. При словах: «l'étendard sanglant est levé» [222]222
окровавленный стяг поднят.
[Закрыть] – у Девиленева брызнули слезы.
В мае Шеметуна перевели в город.
Дело в том, что начальника сборно-распределительного лагеря военнопленных, прапорщика Бека, в первые революционные дни по недоразумению, как немца, арестовала какая-то революционно-патриотствующая группа, после чего его без шума попросту перевели в другой гарнизон. И вот политические требования момента, влияние доктора Посохина и тот факт, что солдаты Шеметуна высоко ценили жизнерадостность своего командира, все это способствовало тому, что Шеметуна назначили на место прапорщика Бека. Таким образом, он одновременно стал еще и представителем офицерства в революционных демократических организациях. В расцвет воинской славы Керенского он за все это получил к тому же чин поручика.
Елена Павловна, правда, пала жертвой шеметуновского возвышения. С тяжелым сердцем, переполненным благодарной дружбы, Шеметун ликвидировал свой семейный очаг. Однако, пользуясь новым своим положением и с помощью Посохина, он за верность и дружбу определил Елену Павловну на работу в земскую больницу.
Полковника Обухова сняли с должности воинского начальника в конце мая. Рано или поздно это должно было произойти – Петр Александрович со стариковским упрямством отказывался вступать со своими подчиненными в какие бы то ни было переговоры. Он требовал дисциплины, подчеркивал временность нового правительства и упорно, с повышенной строгостью настаивал на прежнем порядке во вверенном ему гарнизоне: чтоб на вечерних поверках присутствовали все офицеры, чтоб читали молитву, и в течение долгого времени требовал даже, чтоб солдаты пели царский гимн. Поверх всех временных бурь он устремлял свой старческий взор к маяку старой постоянной власти. И чем сильнее бушевали бури и чем грознее была опасность – тем непоколебимее становилась его упрямая вера в неизбежность возврата добрых старых времен; тем тверже и преданнее стоял он, как капитан на мостике терпящего бедствие корабля. Так до самого мая с упрямой убежденностью исполнял он свои привычные обязанности. И когда в один прекрасный день его пришли арестовывать его же собственные солдаты, дурно пахнущие и бесстыдно галдящие, белая борода Петра Александровича дрогнула, но не дрогнули плечи под тугими эполетами, и ни один звук не сорвался с его сжатых губ.
Шеметун спас упрямого старика от тюрьмы, но тот предпочел бы томиться за решеткой, чем простить Шеметуну участие в «гнусностях» революции и во всех этих, как он называл их, «собачьих комитетах».
– Кто вправе отобрать у Петра Александровича должность и звание, которыми почтил его самодержец всея Руси? – криво усмехался он. – Конечно, грубой, преступной силой можно помешать и самому честному человеку исполнять служебные обязанности, но никто не освободит его от долга верно служить царю!
Итак, даже смещенный с должности, Петр Александрович пребывал в готовности к дальнейшей службе. Дочерей он отослал в имение и жил в городе один. Молча и оскорбленно носил он по улицам свою седую бороду и несгибаемые эполеты, показывая их пред алтарем теперь уже в знак протеста, вызова и угрозы. Гнев и страх овладевали им при виде распущенных солдат в дерзко сбитых на затылок фуражках и пленных, свободно расхаживающих по улицам.
– Выпустили хищников! Заразу! Предателей, убийц и шпионов!
В июне, во время сенокоса, опять зашевелились крестьяне. Несмотря на усиленный гарнизон в обуховском имении, они скосили значительную часть обуховских лугов. Управляющий Юлиан Антонович задыхался от ярости, однако при сложившихся обстоятельствах из осторожности постарался избежать конфликта и даже прикидывал, какой частью обуховских владений, в случае необходимости, выгоднее будет осенью утолить голод крестьян по земле.
Благодаря его рассудительности тем и кончилась весенняя революция для обуховского имения, и Валентина Петровна с Зиной спокойно могли приехать сюда на лето. Они приехали вскоре после сенокоса.
В первых числах августа ненадолго заехал к ним и Володя Бугров, но прежде он побывал у Петра Александровича. Старик за это благодарно пожимал ему руку: в последнее время к нему захаживал уже только один старый сосед-священник, смахивающий на общипанную дряхлую курицу.
Лишенный официальной информации, Петр Александрович научился прислушиваться одним ухом и к ненавистным газетам. И вдруг – живой очевидец из столицы! Старик так и глотал рассказы Володи. Он и без газет давно понимал, что надо закончить эту злополучную войну, чтобы Европа могла подать России руку помощи – в смертельной опасности, которая куда горше войны.
– Божья кара, – говорил он Бугрову, а священник одобрительно кивал головой. – Божья кара за наши грехи! За грешный союз царя, наместника божия, и святой Руси с антихристовой французской республикой. Не подобает нам поднимать меч на монархов, соединенных божьей милостью…
Читал он в газетах что-то и о чехах и о Зборове. Однако восхваление Керенским чехов возбудило в нем злобное недоверие.
– Ишь иуды проклятые! Немцы и французы сперва ослабляют Русь, твердыню божию, жидовским прогрессом, а потом… «помогают»! Вши! Помогут! Пусть себе помогают – божью кару на них!
Бугров был в офицерской форме. Он носил на рукаве корниловскую эмблему – череп – и горел юношеской решимостью и отвагой. Он много говорил о политике, о готовящемся государственном совещании и о генерале Корнилове, страстно понося правительство Керенского, находящееся, по его мнению, в руках немцев и большевиков.
– Керенский – агент Ленина, а Ленин – агент Вильгельма! – заявлял он безапелляционно. – Такое правительство не может ожидать от офицеров, чтобы они шли на фронт, где им грозит верная смерть от руки предателей.
Сначала надо навести русский порядок на русской земле! Разгромить жидов и большевиков, смести с русской земли всю грязь, этих назойливых вшей! В окопы их! И, очистив от них тыл, подставить под немецкий кулак!
Мужественным рвением Володя восхитил Зину, довел ее до слез и уехал.
* * *
Пленные офицеры в Обухове ощутили революционные изменения разве по тому лишь, как изменились расходы на питание. А они за лето более чем удвоились, хотя стол их стал гораздо беднее. Грдличке приходилось экономить на продуктах, чтоб оставались деньги на медовый квас, а потом пришлось экономить и на медовом квасе, чтоб оставались деньги на остальные нужды. Все это, конечно, восстанавливало офицеров против революции, однако они приспособились к этому образу жизни и довольно мирно взирали из своего уголка на отдаленные события.
Революция дала им большую свободу. Прапорщик Гусев, костлявый студент со следами оспы на лице, стал преемником Шеметуна. Своего собственного хозяйства он не вел, столовался у Девиленева и в большей степени, чем Шеметун, находился в их обществе, а потому и был доступнее.
Офицеры теперь далеко заходили на прогулках. Сиживали у пасечников, которые в ольховнике у ручья разводили дымные костры от комаров и варили картофельную похлебку. Заходили офицеры и в крестьянские избы. Грдличка собирал в ольховнике у ручья дикий хмель и угощал хмельным квасом пасечников и крестьян. Те хвалили его искусство, пили, причмокивая, за его здоровье и отдаривали медом, маслом и салом. Наиболее щедрых из своих друзей Грдличка приводил к себе и с горделивой радостью показывал, как его медовуха стреляет пробками в потолок.
Доктор Мельч этим летом изменял Валентине Петровне с женой, приказчика Ниной Алексеевной, от скуки влюбившись в эту глупенькую, зато молодую и страстную женщину. Днем он галантно ухаживал за Валентиной Петровной, а вечером, когда в парке и на лугах звенели любовные стоны лягушек, высматривал на тропинке легонький шарф Нины Алексеевны, развевавшийся в сумерках как белое облачко. Утомленный Валентиной Петровной, он даже при ней вызывал в своей памяти свежий запах разгоряченной кожи своей тайной покорной любовницы.
Обер-лейтенант Кршиж с приходом весны отложил свою палитру, как каменщик откладывает свою лопатку по окончании сезона. Летом он целыми днями ловил карасей в прудах винокурни и старого парка. Не добившись крупных успехов в этом занятии, он взялся ловить птиц. Расставив вокруг всего хутора ловушки собственного изготовления, он долгими часами просиживал в кустах, подсвистывая и подманивая пернатых с неутомимой страстью. Ближе к осени он вдруг бросился изготовлять чемоданы для товарищей, ожидая скорого окончания войны. Воодушевленный итогами своих трудов, Кршиж задумал построить невиданную клетку для своих птиц. Это должна была быть не простая клетка, а целое комбинированное сооружение, похожее на огромный комод. Верхняя, большая часть его, достающая до потолка, будет одной общей, просторной клеткой, а нижняя – хранилищем его столярных инструментов, палитры, кистей, птичьих силков и удочек. Он с такой творческой радостью углубился в эту работу, что не видел и не желал видеть ничего в этом мятущемся и непонятном мире.
Лейтенант Вурм со злорадным озорством дразнил Кршижа и всех прочих своей оригинальностью. Теперь он демонстративно ходил грязным, еще грязнее, чем раньше; особенно нравилось ему появляться небритым и немытым за пределами лагеря. Он панибратствовал с русскими солдатами и шлялся к грязной и придурковатой солдатке, бесстыдно валяясь с ней в поле под открытым небом. Он отвечал хохотом на все упреки, называл себя «милостью революции пролетаризированным величеством» и изругал Вашика, когда тот однажды осмелился прибрать в его заплеванном углу.
В стороне от всех и как бы в стороне от мира жил кадет Шестак. После знаменитого концерта он перестал общаться с товарищами. Жил он вместе с Вурмом в маленькой комнате, куда никто не входил без крайней надобности. Шестак не ел за общим столом, и даже Вурм видел его, как правило, только когда ложился или вставал. Шестак не разговаривал даже с Грдличкой, а завидев Бауэра, делал всегда большой крюк. Бауэр за это ненавидел его больше, чем венгра Орбана.
Шестак замкнулся в скорбном одиночестве, товарищи привыкли к этому, а он, назло им и, не имея уже сил остановиться, отходил ото всех все дальше и дальше. Стена, которой он отделил себя от мира, росла, переписка с родиной прекратилась совсем, будто пересох источник. Письма перестали приходить к нему весной, когда он особенно жаждал их. А без писем засыхал и он сам, как растение без воды. Кожа на его лице пожелтела, глаза блестели, как осколки стекла. Он был болен.
Каждый день можно было видеть, как он часами бродит по полевой дороге, замкнутым кольцом обегающей хутор: винокурня, могилы и пруд, поваленный забор и коровник, парк, ивняк, потом роща, пропахшая выгребной ямой, – и опять винокурня, могилы, пруд, поваленный забор, коровник, парк, ивняк и роща, пропахшая выгребной ямой, – и так до бесконечности.
Целыми часами, целыми днями ходил он так, словно пес на цепи или тоскующий зверь в клетке.
Раз летом он как-то вырвался из этого заколдованного круга, причинив своим товарищам и охране немалые заботы. Милиционер привел его на другой день из самого Базарного Села. Только по убедительной просьбе прочих пленных офицеров Гусев согласился закрыть на это глаза.
В плохую погоду Шестак сидел на своей кровати, напротив вурмовского логова. В такие дни он часами, без движения, без слов смотрел в окно на верхушки деревьев, торчащие из оврага, на горизонт, на небо. Иногда по ночам он выбегал из дома вне себя. Вурм, который несмотря ни на что, все-таки любил и жалел Шестака, всегда ругал его:
– Дурак, ступай в желтый дом или повесься! Да наплюй ты на эту Австрию и на свою сучку из Брно!
За все это время Шестак оживлялся только дважды: сначала в первые революционные дни, а потом, ненадолго, – летом, когда воскресла война, принеся поражение русским армиям и чешской бригаде. Вступление Америки в войну [223]223
Нейтралитет, объявленный США с момента возникновения войны, был с самого начала благоприятным для Антанты. В ходе войны Англия и Франция стали основными должниками американских монополий, так как английская морская блокада сделала Германию и Австро-Венгрию почти совершенно недоступными для американской военной продукции.
Весной 1917 года, когда Антанту постиг ряд военных неудач, когда подводная война, развернутая Германией, нанесла чувствительные удары ее флоту и когда после Февральской революции царская армия начала быстро разлагаться, опасение за судьбу своих главных должников, а следовательно, и за вложенные капиталы, продиктовало США необходимость вступления в войну на стороне Антанты. 6 апреля 1917 года США объявили войну Германии, а 7 декабря – Австро-Венгрии.
[Закрыть] и вести об отзвуках революции в Австрии [224]224
Февральская буржуазно-демократическая революция в России оказала мощное воздействие на внутриполитическую обстановку в Австро-Венгрии, содействовала подъему революционного рабочего, антивоенного и национально-освободительного движения. 1 мая 1917 года впервые за годы войны трудящиеся всех наций монархии на массовых митингах и демонстрациях протестовали против войны, голода, политического угнетения. В этот день в чешских землях открыто прозвучало требование самостоятельного чехословацкого государства. 17 мая в связи с предстоящим возобновлением деятельности парламента было опубликовано обращение видных чешских писателей и других деятелей культуры к чешским депутатам с призывом потребовать всеобщей амнистии политическим заключенным, соблюдения конституционных свобод, уважения национальных прав и стремлений. В течение всего лета в чешских землях и Словакии не прекращались массовые забастовки, антивоенные демонстрации и голодные волнения.
[Закрыть], а главное, однообразно тянущаяся поверх всего этого цепочка дней, – снова ввергли Шестака в скорбное одиночество.
Валентина Петровна и Зина уехали из обуховского имения в беспокойное время. По обнаженным полям поползли слухи о каких-то драгунах в Тамбовской губернии, а тут еще крюковские крестьяне распахали часть обуховской земли.
Бауэр, часто со своей скрипкой составлявший этим летом общество обуховским дамам, после их отъезда стал настойчиво добиваться отзыва в чехословацкую армию.
Осень обнажила землю. Над оголенным краем вздулось легкое и пустое небо бескровных, застойных дней. Закаты, голые, безнадежные, стыли в черных зябких тенях. На просторы притихших полей покорно легла грусть одиночества, в рощах, в оврагах падали на опавшие листья перезрелые орехи, посветлело в шелестящем лесу, испещренном редкими тенями. Земля была как квартира, в которой сняли драпировки, открыв старую мебель.
В дни, когда винокурня выдохнула первые облачка дыма, когда пленные солдаты, снова обмотавшись тряпьем, раскапывали картошку, в дни, когда в уютных офицерских комнатах опять задышала большая печь и было так приятно посидеть за картами с рюмкой свежей, еще теплой водки, Кршиж закончил свой шедевр. Он довел дело до конца благодаря своему упорству, преодолев все препятствия и трудности. Клетка получилась совершеннее, чем он мог надеяться.
Четыре человека переносили ее из мастерской при винокурне в офицерский дом – и полхутора сбежалось смотреть. Кршиж, гордый, деловитый, суетился вокруг носильщиков, все время опасаясь, как бы они по неосторожности не сломали чего-нибудь. Едва установили клетку, он пустил в нее своих пернатых пленников – одного снегиря и четырех синиц. Синицы носили человеческие имена – это была парочка Еник и Марженка, и два самца – Макс и Мориц. Кршиж простаивал перед клеткой целыми днями, свистел, приманивал, кормил своих питомцев, приучал их свободно летать по комнате и возвращаться в клетку. И он воображал, что синицы откликаются на имена. Он приходил в восторг, когда прирученные птицы садились на спинку стульев и кровати, на стол. Когда же они действительно добровольно возвращались в клетку, он созывал всех обитателей домика восхищенными криками:
– Посмотрите, посмотрите!
В дни октября, зябкие, сырые, заплаканные, когда время было заполнено в основном этой новой забавой, пришел Бауэру вызов в чехословацкую армию. Два дня он терпеливо ждал документов и, не дождавшись, позвонил в город Шеметуну. Он убеждал поручика, что ему необходимо немедленно выехать, просил взять на себя заботу о письмах, которые могли бы прийти уже после его отъезда, и отправить их ему вслед.
– Знаю, знаю, – кричал в телефон Шеметун. – Но… слышите?.. Алло! Незачем спешить! Все ни к чему. Наша бородатая революционная демократия воевать не будет… Письма… Ах, да, хорошо, что напомнили… Здесь где-то целая куча писем… Старые, хорошо выдержанные, еще со славных времен его величества Петра Александровича Грозного. Их не надо?.. Ага, есть и это, вот сегодня что-то было… Целый пакет, подозрительный… Ладно, ладно, пошлю, все вам пошлю, еще сегодня… документы тоже! Да заезжайте, когда поедете… Алло!.. Только искрение говорю – ехали бы лучше к моему старику в Сибирь. Ему бы вы подошли, и вам польза. Сибирь – вот наша демократия… и все прочее!.. Алло! До Сибири не докатится никакая война, никакая революция… Ну… прощайте!
Бауэр в тот же день доложил прапорщику Гусеву о своем отъезде и передал дела какому-то поляку. Он решил дождаться только ближайшей почты, с которой должны были прийти обещанные проездные документы и письмо для него. Сдав дела, он вымыл руки, поправил воротник застегнутой шинели и с некоторым злорадством пошел прощаться с офицерами. Его распирало желание уйти со скандалом.
День был дождливый. У Грдлички играли в карты. Старый Кршиж словно не заметил гостя: руки ему не подал, только нахмурился и еще усерднее засвистел, созывая синиц в клетку.
Зато Вурм, расхристанный, прямо с постели, вломился в комнату, оставив дверь настежь, с криком:
– Что, или война началась, пан учитель?
В двери, через смежную комнату, виден был Шестак – он сидел на своей постели. Бауэр нарочно очень громко ответил:
– Как видите! Весной начнем войну… и одновременно – революцию в Чехии! Австрийский император полетит к чертям, как русский царь!
– А царь-то обещал Шестачку, что тот к рождеству будет дома!
– Сомнительно, чтоб вообще было такое рождество… Для австрияков! Австрияков мы из России не выпустим, чем бы ни кончилась война.
Доктор Мельч, на которого эти дерзкие слова не произвели никакого впечатления, розовыми руками перетасовал карты и нахально, с легкой насмешкой, посмотрел на Бауэра:
– Очень вам было нужно!
– Что именно? И мне или вам? – с холодной враждебностью осведомился Бауэр.
– Ну уж спасибо, не мне, – сказал Мельч и сделал попытку пошутить: – Когда после войны вас будут вешать, наш пан судья Кршиж прикажет сделать это безболезненно.
Кршиж, спиной к столу, коротко пролаял:
– Никому никакой протекции!
Вурм засмеялся:
– А строг папаша… к бедным людишкам!
– Вот всякие эти подстрекатели и делают людей бедными!
Бауэр оскорбленно поднялся и, вперившись в Мельча, сказал:
– Австрийские суды нам не страшны. Судить будем мы!
– Что ж, счастливого пути, – все-таки от души пожелал ему Мельч.
Бауэр хотел было что-то сказать, но слова вдруг застыли на губах, и кровь хлынула в лицо. И все вместе с ним, замерев в безмолвном изумлении, повернулись к дверям, которые так и стояли открытые после вторжения Вурма.
На пороге, подобно призраку, подняв трясущуюся худую руку, стоял, повернувшись к Бауэру, всеми забытый Шестак.
На пожелтевшем его лице, в запавших глазах, обведенных темными кругами, застыл такой потрясающий немой крик боли, отчаяния и ненависти, что у всех захолонуло сердце.
Губы Шестака шевелились, подбородок дрожал, но ни один звук не вырвался сквозь стучащие зубы.
Покраснев от напряжения, но не в силах выговорить ни слова, Шестак отвернулся – из глаз его брызнули слезы – и так же беззвучно, как появился, он исчез в дверях своей комнатки.
Боясь вздохнуть, все растерянно переглянулись. Вурм первым перевел дух и тихо произнес:
– Честное слово, он совсем спятил! – И добавил вполголоса Бауэру: – Видите, этот влюбился в дорогую мать-Австрию, и никакое зелье не отвратит его от этой любви. Не может он без нее жить.
В растерянном молчании офицеры по очереди пожали Бауэру руку, кто – холодно, кто – смущенно, кто – Дружески, и только прапорщик Данек и кадет Ружичка – с нескрываемым восхищением.
– Желаю успеха! – крикнул Вурм. – Лет через пяток и мы – в строй!
Кршиж, так и сидевший невежливо спиной ко всем, громче засвистел синицам; в эту минутку одна из них села на открытую дверку, и Кршиж закричал, заглушая слова прощания:
– Посмотрите, посмотрите!
В дверях, ведущих в заднюю комнатку, мелькнуло пожелтевшее лицо Шестака с лихорадочно горящими глазами. И хотя оно тотчас скрылось за захлопнутой дверью, у Бауэра остановилось сердце.