Текст книги "Истоки"
Автор книги: Ярослав Кратохвил
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 48 страниц)
Наутро, после визита прапорщика Шеметуна, полковник Петр Александрович уезжал на службу разгневанным и еще с вечера не примиренным с дочерьми.
– Чего только не выдумает… В такие времена! Нашла время ехать на дачу!
Петр Александрович еще теперь дрожал всем телом, вспоминая короткую сцену, происшедшую вчерашним вечером, лаконичное упрямое заявление Валентины Петровны и ее хладнокровный уход из-за стола.
«Ни одного дня, ни одного дня! – клокотало в нем бешенство. – Ни одного дня спокойно не вздохнешь! Если не проклятые вести из Петрограда, не эти чертовы треклятые газеты, – так, глядишь… собственные дочери! Теперь вот выдумала пикник! Когда едет доктор Посохин, – да, в этом есть смысл; доктор едет по долгу службы, по делам, потому что в самом деле, черт знает, от чего у него так мрут пленные! Она, она! Подумать, какие капризы! Город, видите ли, утомил ее. Ах ты, боже мой! А меня, старика, разве не утомили эти развращенные русские города, этот проклятый, непостижимый черный Петроград? А тут… она со своими капризами! Ох, вся в мать! Та тоже… Втемяшится что в голову – хоть лопни, а своего добьется!..»
С такими взбудораженными мыслями вошел Петр Александрович в свой кабинет, и первое, что бросилось ему в глаза, были свежие газеты на столе. Кольнуло в сердце.
– Вчера их не было… опять, значит!
Не подходя к столу, он позвал прапорщика:
– Эт-то что? Убрать!
Старый, полинялый прапорщик, сгорбленный от канцелярской работы и вечного страха, испугался и на этот раз. Поспешно собирая газеты, он бормотал что-то себе в оправдание:
– Наверно, кто-то… не знаю, кто… Вероятно, потому что в этом… Петрограде…
– Вранье!!!
Петр Александрович крикнул так, что сам себя оглушил и с трудом перевел дыхание:
– Кто позволил? Прапорщик! Вы… Вы отвечаете за порядок!
Он прошелся по кабинету от окна к дверям.
– Все вранье!.. Я и видеть не желаю эти газеты. Слышать ничего не хочу. То, что надо знать о Петрограде, мы узнаем по служебной линии.
Он успокоился, только оставшись один. Потом снова вызвал прапорщика и говорил с ним уже спокойно, по-деловому, и, снизойдя к его вечному испугу, даже отечески:
– Видите, прапорщик, наша русская земля обильна… и все-таки… нет в людях веры! Чужие, нерусские люди, нерусские мысли отравили Россию. Поэтому приказываю: неусыпно, ревностно, строго стерегите этих пленных убийц! Это яд, который через фронт проникает в наш дом. Изолируйте пленных! На хуторе их слишком избаловали. От этого могут быть одни беспорядки. Запомните: беспорядки и слабость русских городов доставляют радость врагу. Только здесь, у нас, на верной русской земле сохранилась русская душа и сила.
Он отпустил прапорщика и, подойдя к окну, стал смотреть на купола храма, на золотой разлет креста, вознесшегося высоко в небо, наперекор всем шалым ветрам, гуляющим по степи. Он растроганно вытер набежавшую слезу. Затем перекрестился широким православным крестом и вздохнул:
– Вот она, наша сила, наша мощь, наша защита!
От его мощного выдоха запотело стекло. Полковник постоял еще у окна, уже со спокойной душою глядя на знакомую, испокон века неизменную картину за окнами кабинета. И опять ощутил он размах своих плеч, на которых покоится мощь и безопасность России.
А за окном был обыкновенный базарный день, кипение обыкновенного базарного люда. И даже отделенный от него стеклами, Петр Александрович мог обонять его запах, тоже не меняющийся веками. Все – старое и знакомое. Люди, даже в мороз распаленные торговлей, крестьянские сани, заиндевелые лошади, тулупы, солдатские шинели – все перемешано, все шумит, все парится, толкается у лавчонок, в такие дни всегда вылезающих на тротуары. Всё на своем месте. На том же месте, что и всегда, стоит длинный ряд крестьянских саней с сеном и соломой. Перед входом в комендатуру, как и всегда, лениво шатаются, топчутся люди в шинелях – те, что всегда в страхе божьем уступают дорогу начальству.
– Так было, так будет… во славу господню… как в царствии небесном… во веки веков, аминь!
Петр Александрович снова перекрестился, не сводя преданного взгляда с золотого креста, возносящегося высоко в небо, и принялся за работу уже в полном спокойствии и с чувством собственного достоинства; так проработал он до самого обеда.
Спокойно и с достоинством вышел он в обед из комендатуры и направился к саням, поджидающим его. Спокойно и с достоинством уселся в них.
«Что бы это могло значить?» – подумал он, вдруг заметив, что сегодня почему-то не толпятся у входа люди в шинелях, обычно столь судорожно отдававшие ему честь.
Но когда он уселся поудобнее, то увидел впереди на дороге спины этих самых людей.
«Что же – дурна или слишком хороша была нынче торговля, что даже в столь поздний час толпятся люди, будто в воскресенье Христово перед храмом?»
– Дорогу! – крикнул кучер-солдат в кучу шинелей, преградивших путь.
Но лишь несколько человек оглянулись с таким видом, будто их разбудили; с трудом отдирались они от тела толпы.
– С дороги!
Медленно и неохотно люди расступились. Рассеянные взгляды их будто и не узнавали Петра Александровича.
– С дороги!!! И-и-и… Оглохли… сукины дети!
Какой-то маленький юркий солдат в шинели не по росту, внезапно опомнившись, принялся ревностно расталкивать неохотно раздвигающуюся гущу тел. Солдатик так надрывался, крича, что папаха его тряслась:
– Н-но! Не слышите, что говорят? Прочь, прочь с дороги! Пошел прочь!
Однако с тем же усердием солдатик избегал тяжелого взгляда Петра Александровича. Глаза его были, как две мыши, которых хотят поймать.
Наконец Петр Александрович ткнул в него рукой:
– А ты что глазеешь? Марш!
Солдатик, зажатый меж саней и толпой, извивался, как придавленный червяк.
– Поди-ка сюда! Что здесь происходит?
У солдатика дрогнули плечи.
– Ко мне! Что здесь происходит?!
– Я… не могу знать, ваше высокоблагородие, говорят что-то… – Глаза солдатика испуганно забегали. – Говорят, будто…
Кто-то, скрытый в толпе, помог ему, гаркнув через его голову:
– Революция!
Почти в то же мгновение закричал и Петр Александрович, поднявшись в санях. Все взоры упали на его белую бороду, колыхнувшуюся при резком движении. Никогда еще никто не слышал, чтобы кричал он таким голосом:
– Схватить его! Жандармы! Хватай, хватай! Не зевай, хватай! Кто это крикнул? Я ему дам – революцию! Я ему… Все это немецкие да жидовские происки! Происки!..
Борода, развевающаяся над головами толпы, была видна издалека. С базара стали сбегаться люди, толпа вокруг саней росла. Глаза и лицо Петра Александровича разгорались все больше, он всей грудью ловил воздух.
– Вы! Веруете ли в бога?.. Бараньи головы!.. Слышите? Никакой революции! Такого греха не может, не должно быть! Эт-то что? Бунтовать против бога? Дьявольский бунт! Запомните, бог всегда побеждал дьявола! Мы верим в бога… Да… возможно… может случиться так, что наш всемилостивейший государь откажется печься о стаде баранов, каким во времена тягчайших испытаний становится православный народ… Дети, – закричал он под конец голосом, в котором дрожало само его сердце, – а богу мы не изменим!
Последнее слово от натуги засипело у него в горле. Он сел и схватился за грудь. Кучер осторожно тронул лошадей и медленно, хмуро стал пробираться сквозь толпу, теперь охотно уступавшую ему путь. А когда в одном месте под напором любопытных толпа снова сомкнулась, кучер поднялся и со страшными проклятьями принялся хлестать кнутом по ком попало. Какой-то купец, наблюдавший все это со ступенек своей лавки, весело захохотал:
– Славно! Так их, так! Вот тебе и революция!
Остановился и какой-то чиновник в потрепанной зеленой фуражке. Попав на узком тротуаре в давку, он настойчиво обращался к окружающим:
– Что здесь такое? Что он сказал?
Ему не отвечали. Наконец какой-то солдат, застенчивый и растерянный, глядя в пространство, проговорил:
– Что сказал? Не признает!
Сосед его добродушно засмеялся такому ответу.
– Говорит, не признаю, мол, революцию… и баста!
– Черт знает, чего там наплели, – смущенно отозвался рассудительный голос третьего.
– Газеты все врут!..
А тут еще кто-то, с ефрейторскими лычками и широким крестьянским лицом, поднялся на крылечко перед лавкой и, косясь вслед удаляющимся саням, закричал так, чтобы Петр Александрович услышал:
– Братья! Не верьте! Нам нужен мир и хлеб! Революция нам ни к чему!
* * *
Петр Александрович был взволнован этим эпизодом до глубины души, и все в нем еще кипело, когда он садился обедать с дочерьми.
– Россия – это солнце, – восклицал он. – Хотят закидать солнце грязью! Недостойные! Кто верит в бога, верит и в святую Русь!
Валентина Петровна безмолвствовала, так со вчерашнего вечера и не помирившись с отцом. А Зине было жалко старика.
– Папа, от Володи сегодня тоже пришло письмо… – Голос ее задрожал. – Из Петрограда… будто там…
– Чер-р-р-т!!!
Словно граната разорвалась в груди Петра Александровича. Вся кровь бросилась ему в лицо. Он встал и шумно вздохнул.
– Черррт! – крикнул он на испуганную Зину. – Черти там в Петрограде!
Ему пришлось перевести дух.
– Но… – он угрожающе поднял руку… – но там же и наместник божий!
Валентина Петровна, которой надоели выходки отца, вздернула носик и собралась встать из-за стола. Но Петр Александрович опередил ее и ушел сам. Однако тут же вернулся. Он казался спокойным, миролюбивым и лишь с обычной своей строгостью сказал, снова садясь за стол:
– Хорошо, поезжайте… в деревню… Отдохните…
Вздохнув, он с мучительной ненавистью добавил:
– …от людей!..
Больше он не проронил ни слова и после обеда молча ушел к себе.
78Весть о приезде Валентины Петровны и Зины в Александровское, дошедшая до Юлиана Антоновича только накануне, подняла на ноги весь двор и хутор Обухово. Тем более когда стала известна цель этого посещения.
Валентина Петровна с Зиной, доктором Посохиным и старой нянькой выехали из города перед обедом. Дочерям Обухова вдруг стало в городе до странности не по себе – возможно, после вчерашнего столкновения с отцом. Но они не могли отделаться от ощущения, будто и на улице застыло какое-то неподвижное и непостижимое волнение и будто сами раздвигают его, как челн раздвигает волнующуюся поверхность заболоченной реки. Взгляды людей, поодиночке или небольшими кучками стоящих на будто вымерших улицах, были странно напряженными и чужими; люди глазели им вслед или шли за их санями, а они всем телом ощущали холодную липкость этих взглядов. Возмущенная поведением зевак, Валентина Петровна вслух пожалела о том, что они не выехали ранним утром; Зина, еще с вечера напуганная отцом, скрывая волнение, прятала личико в меха, а временами робко заглядывала в глаза Посохину.
Но в поле за городом им стало веселее. Постепенно они развеселились сверх всякой меры, как люди, которые понапрасну чего-то испугались. Отдохнувшие лошади бежали резво, позванивая колокольчиками и бубенцами, и от дыхания их целые клубы пара устремлялись к белой земле и к бледно-голубому чистому небу; полозья тихо поскрипывали, а ветер, летящий навстречу с полей, сверкавших на зимнем солнце, зажег румянец на лицах сестер. Посохин только здесь ответил Зине, столь робко и вопрошающе взглядывавшей на него, когда они ехали по городу; он заговорил уверенно и жизнерадостно:
– Милая! Ребенок! Ничего такого у нас нет и не будет. Не в первый это раз и не в последний. Обычные, наши самые обычные дела. Полнокровен русский народ и любит иной раз подурить. Ну, явится полиция с казаками, кое-где постреляют. Тогда народ отрезвляется, кровь вытирают, или засыпают снегом, или ее смывает дождем, и все идет своим чередом, в богобоязненной любви, в извечном порядке путей божьих. В студенческие годы и мы куролесили. Такой уж мы народ. Молодой еще! Как дети, хотим чего-то такого, чего никто нам дать не может. А теперь, когда война, нервы наши до того расшатались, что все эти вещи, привычные нам, как засуха, бог весть как нас тревожат.
Потом, чтобы порадовать Зину, да и себя потешить, он запел красивым низким голосом, и песня разносилась по снежным просторам:
Вот мчится тройка удалая
По Волге-матушке зимой.
Ямщик, уныло напевая,
Качает буйной головой.
Куплет:
Ох, барин, барин, добрый барин… —
он пел с шутливой страстностью, заглядывая в глаза Зине.
– Вы прекрасно поете, – сказала Зина с благодарностью.
В Любяновке и Шашовке, куда они случайно завернули, объезжая заносы в долинах, мужики низко кланялись господским саням. При всем любопытстве здесь уже не было той холодной липкости во взглядах, как в городе. В Шашовке остановились у старосты – пили чай, ели яйца, сваренные под крышкой самовара.
По приезде на Александровский двор, утопавший в снегу, Зина, совсем уже развеселившись, обежала все доступные зимой уголки, которые напоминали ей лето и Володю Бугрова. Во всех знакомых и сейчас по-новому милых комнатах она прислушивалась к собственному голосу, который веселым мячиком подпрыгивал под самый потолок дома, везде пробуждая эхо, но глухую тишину сада, дремавшего под толстым покровом снега, он не мог разбудить. Вина ходила по смерзшемуся снегу, испещренному мелкими звериными следами, и в укромных уголках, закрыв глаза, повторяла про себя последнее хвастливо-храброе письмо Володи. Сердце ее сжималось только при воспоминании о тех словах, где Володя с юношеским пылом говорил о черни, вообразившей, что в тяжелую минуту ей можно безнаказанно вылезать из нор и подрывать устои государства, оскорблять царя и отечество.
А когда, набегавшись, раскрасневшись на морозе, она глядела в окно из натопленной комнаты на стариковски дремлющие, спокойные снежные дали, то было у нее такое чувство, будто она только теперь проснулась в единственно подлинном мире, где ничего иного никогда не было и нет, кроме этого отечески покойного тепла, мира и тихой радостной веры в счастье.
И, целиком поглощенная счастливыми воспоминаниями о лете, она ни о чем больше не думала.
Тем временем Валентина Петровна распорядилась, чтобы Юлиан Антонович приготовил все для вечера с концертом и пригласил от ее имени, кроме пленных офицеров, тех из его знакомых, кого можно было причислить к «сельской интеллигенции», по выражению прапорщика Шеметуна.
* * *
О приезде Валентины Петровны и Зины в Александровское Бауэру первым сообщил Беранек, привезший в тот день почту. При мысли о светлой девушке Зине у Бауэра остановилось сердце. А вслед за Беранеком в Обухове приехал Юлиан Антонович, и Бауэр сейчас же вместе с ним отправился к Сироткам, прихватив с собой и Беранека. Бауэр взбудоражил Сироток, и они весь вечер репетировали. Последнюю генеральную репетицию Бауэр назначил на утро в день концерта.
Двадцатилетняя жена приказчика Нина Алексеевна, у которой всегда хватало забот и хлопот с двумя малыми детьми, отложила письмо от мужа с фронта, только что доставленное Беранеком, и нарочно постаралась попасться ему на пути для того только, чтобы, с надеждой и ревностью в ускользающем взоре, спросить его – правда ли, что на вечере будут пленные офицеры.
– Будут! – гордо подтвердил Беранек то, что было всем известно.
Но от ее горячечных глаз Беранеку внезапно передалась вся тяжесть того мгновения, которое сегодняшний день приблизил и для него.
Не выдержав, он оставил Бауэра репетировать с музыкантами, а сам, на ночь глядя, пустился в Крюковское.
Арина с первых же его слов побледнела и схватилась за живот, который уже заметно выпирал. Широко раскрыв сухие глаза, она тяжело опустилась на лавку и только потом зарыдала, завыла в голос. А потом легла на голую лавку и тихо и долго плакала. Но вдруг спохватилась, глаза ее засветились решимостью, сразу же высушившей слезы.
– Когда?
Беранек, собственно, и сам еще не знал. Это несколько ее успокоило.
– Ладно, – сказала она, – коли утром после концерта не придешь – значит, увезли вас. Я тогда поеду за вами на санях, в город.
Беранек даже испугался ее решимости. Между тем здесь не было ничего необычного. Просто Арина знала, что мобилизация – это толпы новобранцев на станции, вокруг вокзала бесконечные ряды телег, на которых они приехали, свист, грохот, крик, растерянность мужчин и плач женщин. Она ведь уже однажды отвозила так мужа в начале войны.
Беранек пробыл у нее до глубокой ночи, и она с какой-то надеждой и решимостью, а потому и без слез, проводила его до самого хутора. На дорогу она еще ничего ему не давала: даже если он не придет и после концерта, она сама отвезет ему все в город (а будет это – большой каравай хлеба да горшочек подсоленного масла).
У Беранека сохло в груди, но он мужественно молчал. Только дома, около своей лошадки, он вздохнул и привалился к теплой шее, к гриве своего самого верного товарища. Потом он сложил пожитки, давно приготовленные к отъезду: две пачки махорки, пачку чаю, сахар, деревянную расписную ложку и жестяную кружку, которую подарила ему Елена Павловна. Два сбереженных рубля он завернул в ту же грязную бумагу, в которой вот уж несколько дней носил свои документы. Спал он в эту ночь очень мало.
Утром, по просьбе пленных офицеров, готовившихся к концерту, Шеметун велел ему вытопить баню.
Но поскольку Сиротки сразу после генеральной репетиции собирались на последнюю беседу, чтоб проститься с Табором, и поскольку туда отправлялись и пленные с хутора Обухове, вызвавшиеся работать на оборону России, – то на сей раз Беранек попросил, чтобы заботу о бане передоверили кому-нибудь другому. Свои услуги сразу же и с явной охотой предложил Райныш. К нему присоединился и немец Гофбауэр. При виде этой пары оборванцев Беранек невольно вспомнил слова чистого, гладкого и мужественного пана Бурды и с грустной иронией, с чувством исполненного долга – а следовательно, и со снисходительной презрительностью – бросил довольно громко:
– Ясное дело! Свой к своему!..
Вернувшись к себе в пристройку, он с гордостью еще раз вынул документ и прочитал слово за словом, сначала по-чешски, а потом по-русски:
Удостоверение
Сим удостоверяется, что податель сего Иозеф Беранек такого-то и такого-то числа добровольно заявил о своем желании вступить в Чешскую дружину и такого-то и такого-то числа его заявление было отправлено в соответствующие ведомства.
Ниже была печать лагеря военнопленных, которая даже самому Беранеку внушала почтение. Внизу стояла подпись:
Вацлав Францевич Бауэр,председатель организации пленных чехов и словаков в лагере Обухове и доверенное лицо Союза чехословацких обществ в России.
Беранек потолковал еще с денщиком Шеметуна, Иваном, зашел добродушно посмеяться и сердечно пожать корявые руки бородатым и ленивым караульным, которые по доброте душевной все твердили ему, что никакой войны больше не будет. Семье слесаря он сказал:
– Прощайте!
К сыровару он даже спустился в погреб.
– Значит, не заглядывать мне уже больше сюда.
С подчеркнутой лихостью он приветствовал доктора Мельча, поиграл с Барыней у крыльца офицерского дома.
После обеда он почистил одежду, взяв щетку у Ивана, и, аккуратно зачесав на левую сторону волосы и смочив их водой, отправился в Александровское к Сироткам.
79Райныш, не принадлежавший к числу гостей Сироток, ухватился за возможность хоть в этот последний день выбраться из ненавистной атмосферы коровника. От радости он ткнул в бок своего верного, тоже бойкотированного друга, немца Гофбауэра:
– Пролетарии всех стран… присоединяйтесь!
Они носили дрова из винокуренного склада в маленький сруб, стоящий над прудом и служивший хуторской баней. Обмотав мешковиной руки и голову поверх шапки, они ходили гуськом по узкому проходу между сугробами с охапками дров, ничего не видя под ногами и беспрестанно спотыкаясь на обмерзших краях глубоко протоптанной тропинки. Шершавая кора на поленьях отставала, на ней намерз снег, и дрова обдирали и холодили руки.
Потом таскали из проруби воду, наполняя кадки. Чтоб согреться, туда и обратно они бежали бегом, расплескивая воду, и она намерзала на тропинке и на пороге бани. После каждого ведра они долго хлопали руками по бедрам, чтоб отогреть закоченевшие пальцы.
Так наполнили водой обе кадки, потом затопили старую печь. И когда в темном углу за спиной у них заплясали большие изломанные тени, они сели перед печью на корточки, всем телом вбирая нарождающееся тепло и щуря глаза. Тепло входило даже в их желудки, сведенные голодной судорогой.
Райныш привалился плечом к товарищу и в задумчивости стал сплевывать голодную слюну на поленья. Он смотрел, как пляшут в слюне искорки пламени, и следил за печью, время от времени подбрасывая дрова. Гофбауэр подставлял свое маленькое, худое, напряженное лицо с зажмуренными глазами красноватому светлому теплу, пышущему из дверцы печи.
– Здесь еще до весны половина передохнет от голода, – сказал он вдруг со вздохом и, по видимости, без всякой связи, тоже сплюнув на полено. – Везде – одна лавочка. Здесь тоже ведь на мертвяках больше всего наживаются: жратву на них получают, а мертвые есть не просят.
Райныш протянул одну ногу к самому огню. Он шевелил горящие поленья, будто играл с ними и плевал в огонь, цедя сквозь зубы:
– И я, приятель, тоже скоро начну зарабатывать на мертвецах. Буду делать пушки, или гранаты, или газы. Мне уже все едино. Жрать-то нужно. Пусть сволочи перебьют друг друга до последнего, пусть душат друг дружку, пусть сдохнут. Я теперь готов стрелять с закрытыми глазами. Хочешь в ту, хочешь – в другую сторону.
Маленький, щуплый Гофбауэр высморкался в весело потрескивающий огонь, а Райныш вдруг встал – так он взволновался:
– Ох… встретиться бы… еще разок с этими паршивыми вонючими Иванами!.. Прошил бы пулями от пупа до горла!
Гофбауэр озабоченно наморщил лоб.
– Нельзя так, слушай. Они ведь рабы… международных эксплуататоров.
– В том-то все и дело!.. Если б хоть сами были эксплуататорами!..
– Сам ведь на них работать будешь!
В трубе загудел огонь. Райныш сжал губы и, не глядя на Гофбауэра, вышел из бани.
Вернулся он, как бы умытый морозом.
– Нас, солдат, – сказал он, садясь рядом с Гофбауэром, – много было в лейпцигской организации… в чешской-то. Много мы выдули пива на прощанье… А нынче – где кто?
– Я знаю только об одном товарище, – вдруг гораздо охотнее заговорил Гофбауэр. – Был каким-то редактором. Призвали его вместе со мной ефрейтором. Он уже давно фельдфебель. Так какие же мы теперь с ним товарищи, сам посуди! Что теперь ему наше рабочее дело?
Они еще сидели долго, но говорили мало. Райныш плеснул воды на каменку. Вода с шипением взметнулась паром, пар, пыхнув им в лицо большими обжигающими клубами, поднялся мягким облаком к низкому потолку, пополз по стенам, по глади холодной воды в большом котле. У Райныша размоталась тряпка на ноге. Он затянул ее потуже, охая при этом и покряхтывая.
– Кабы не эти императоры… да не вся заваруха… был бы я сейчас… в Лейпциге… сам себе хозяин, мастер… с нашим-то ремеслом… можно было, ого-го, как заработать… А говорят, в России… зарабатывают еще больше…
– После войны везде заработаешь, коли не подохнем, после войны будем на вес золота. Лошадей да рабочих повыбило – сила! Лошади и рабочие после войны больше всего будут в цене. А работы сколько! На каждого – по четыре порции. Выбирай! Пока еще все наладится-то…
– Ну что ж, заставим себя просить! После войны-то уж в их шахер-махерах каждый разберется. Теперь-то нас не проведешь! Хватит всех этих господских штучек! Я в пеленки делал точно так же, как государь император… или там какой угольный барон…
– У вас, у чехов, – может быть… Но чтоб у нас, у немцев, – не верю. Чехи в делах демократии всегда нам сто очков вперед давали. Еще до войны против монархии были. Не лизали задницу всяким императорам да вельможам.
– Это потому, что чехи – сплошь бедняки. Зато в Германии больше солидарности среди партийных…
До Райныша вдруг дошло, почему Гофбауэр так сердечно хвалит чехов, и он сказал теплее:
– Ты вот сюда лучше садись, друг, здесь не так жжет!
И снова они оперлись друг о друга.
Тепло, чистый воздух навеяли на Райныша дремоту. Гофбауэр припомнил несколько чешских слов и с грехом пополам составил из них фразу. Потом стали договариваться, как разыщут друг друга после завтрашнего расставания в России и как – после войны дома.
Прапорщик Шеметун, узнав, что топится баня, первую очередь выговорил для себя; но пришел он сюда с Еленой Павловной только в полдень и выгнал обоих пленных. Райныш с Гофбауэром так стремительно вылетели на мороз, что запах Елены Павловны не сразу выветрился у них из памяти. Оба многозначительно засмеялись.
– Ну, я б это тоже сумел!
– С таким-то мылом!
Они стояли у бани, готовые исполнять еще какие-нибудь распоряжения, хотя вполне могли бы и уйти. Мороз пробирал их, и они приплясывали на снегу и грели руки, глубоко засунув их в дырявые карманы прямо к голым и тощим своим телам. Рисуя себе дразнящие картины того, что, очевидно, сейчас делается за ветхими стенами бани, за замерзшим окошком, они и не заметили, как пролетело время. А когда неотвязное чувство голода напомнило им об обеде, было уже поздно: Шеметун с разрумянившейся Еленой Павловной вышли, и сейчас же в баню хлынули пленные офицеры. С ними прибежала и веселая сучка Барыня.
Райнышу с Гофбауэром пришлось быстренько сполоснуть полы, долить воду в кадки и подбросить дров. Офицеры тем временем раздевались в дырявом предбаннике, похожем на ледяную пещеру. У них были хорошо откормленные, гладкие тела. Обер-лейтенант Грдличка дал Райнышу и Гофбауэру по сигарете и обронил несколько благосклонных слов, блеснув отличным венским диалектом. Гофбауэр стоял перед ним в струнку и отвечал лаконично с неназойливой услужливостью.
Дожидаясь дальнейших приказаний и чаевых, оба друга остались в ледяном предбаннике. Каждый раз, когда открывались двери, из них вырывались клубы густого теплого пара, оседавшего на стенах нежным инеем. Райныш и Гофбауэр грели руки над дымом сигарет, а докурив – на спине собаки.
– Разжирела, – заметил Райныш и шепотом добавил на ухо Гофбауэру: – Курва офицерская!
Сучка радостно обнюхивала его окоченевшие руки. Офицеры недолго пробыли в бане: слишком много времени занимал ее Шеметун, и они торопились. Грдличка, уходя, дал Райнышу с Гофбауэром чаевые за всех семерых офицеров: это составило тридцать пять копеек.
Деньги принял Райныш, и оба по-солдатски поблагодарили. Еще помогли одеться замешкавшемуся доктору Мельчу и кадету Гоху.
Райныш хотел было разделить заработок, но Гофбауэр почему-то отказался принять свою долю. Райныш долго уговаривал его и, ничего не добившись, побежал в лавочку, где на половину денег купил хлеба и махорки. Собака сопровождала его в оба конца, и Райныш, возвращаясь с покупкой, играл с ней, высоко поднимая хлеб над головой. Барыня весело прыгала вокруг него и вместе с ним проскользнула в баню.
В тесном помещении, насыщенном влажным теплом, в холодеющих испарениях мигала керосиновая лампа. В уютной полутьме грела и светила все еще раскаленная печь. Райныш, Гофбауэр и Барыня сели к огню. Все дышало теплом, уютом и безопасностью.
Хлеб они съели вместо обеда и просидели в тепле до полной темноты. Вечером Гофбауэр погасил чадящую лампу, чтобы она не выдала их, и вышел закрыть ставни.
Едва он вернулся, как на хуторской улице зазвенели колокольцы. Барыня вскочила.
– Едут! – сказал Райныш.
Гофбауэр поспешно захлопнул дверь и накинул крючок. Прозвенели колокольчики вторых саней, и когда звук их замер где-то за винокурней, Гофбауэр победоносно воскликнул:
– Ну… чья теперь эта дача?
– Наша, – весело, глубоким басом, ответил Райныш.
Они подтянули лавку к печи, подбросили несколько больших поленьев и блаженно протянули ноги к теплу.
Райныш торжественно положил на лавку остаток черного хлеба и вызывающе запел:
Вставай, проклятьем заклейменный,
Весь мир голодных и рабов…
– Не надо, – нахмурившись, оборвал его Гофбауэр.
На черных бревенчатых стенах дрожал розовый свет.
Он был тих, уютен и разливал тепло. Пленные размотали мешковину, скинули шапки, сняли даже шинели. Райныш, освобождаясь от грязных лохмотьев, выкрикивал:
Весь мир… насилья… мы разрушим…
– Не пой этого так, – обиделся Гофбауэр.
Но вскоре и сам разошелся, впадая в роль заговорщика.
Райныш разломил оставшийся кусок хлеба. Они жевали вязкую жвачку полным ртом и в шутку спорили, в какой из шаек сидела Елена Павловна; стали нюхать шайки, вырывая их друг у друга.
Но это им быстро надоело.
– Сегодня, друг, лучше бы нам свиного мясца, чем бабьего!
– А еще лучше б и то и другое!
– Да нет – мне б довольно было свининки к хлебу.
– А мне хоть кусочек масла!
Райныш, скалясь шутовской ухмылкой, подал Гофбауэру кусок размокшего мыла, который нашел за черным дубовым столбом.
– Извольте! Шутка не удалась.
– Пошел к черту, я не шучу. Эх, кусочек бы свежего маслица! – Гофбауэр потянул воздух ноздрями. – Ты еще помнишь, как оно пахнет?
– А ты помнишь, как пахнет горячая молодая картошка со свежим маслом? Или как у нас пахнет свежий хлеб с такой вот корочкой… прямо шоколад!..
– Это что по сравнению с дебреценскими сосисками!
– А к ним хорошо выпеченная соленая булочка и хрен.
– Да еще кружечка пива с белой шапочкой, а?
Райныш крикнул:
– Heisse Wursteln! Горячие сосиски! Bier! Пиво!
– Порцию водки!
– Гуляш изволите или свиной бочок под хреном?
– Еще чего! Отбивную с кнедликами и капустой! Эй, официант, пошевеливайся…
И Райныш с той же шутовской ухмылкой, подражая плавным движениям официанта, подал на раскрытой ладони Гофбауэру хлебную жвачку, выплюнув ее изо рта.
– Хватит! – сказал Гофбауэр, и оба расхохотались.
– Ну вот и угостились!
– Слушай, может ли быть на свете, хоть бы у самого русского царя – лучшая жратва, чем сосиски с хреном и глоток, скажем, швехацкого?
– Не может! И я теперь за такую жратву человека убить могу!
– А представь теперь – ведь после войны все будет снова! Сколько влезет! Жри сосиски, дуй пиво, хоть каждый день! С утра до вечера!
Райныш после каждого слова причмокивал и жадно глотал слюнки.
– А ты представь, что тогда, может, и глядеть-то на это не будешь!
– Как бы не так! Раньше я, может, и не глядел бы, а теперь, как вернусь, первый год буду жрать колбасу, скажем, с кофе, каждый божий день!
– Пошел ты! Болтаешь несусветное! Только аппетит у меня разжигаешь. Ты думай лучше о том, что не вернешься.
– Тогда ты за меня сожрешь. Кто-нибудь да вернется из нашего брата голодного!
– Ох, когда-то это будет! Ты лучше закрой глаза и угадай, что едят сейчас господа офицеры на званом ужине?
– Что? Да ты, может, такого и не видывал.
– Это я-то не видывал? Да я, брат, в Германии работал на каких бар… И видал – жрут, брат, такое… чего я… и в рот-то не взял бы!
Райныш сам засмеялся своим словам.
– Ладно – а сейчас?
– Ну, – опять засмеялся Райныш. – Погоди: раз, два, три… мы… тоже хотим…