355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владлен Анчишкин » Арктический роман » Текст книги (страница 9)
Арктический роман
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 14:09

Текст книги "Арктический роман"


Автор книги: Владлен Анчишкин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 38 страниц)

VI. Ждать. Жить и ждать

Романов по-прежнему бегал день через день в шахту, любил поработать на врубовке, покопаться со слесарями, вмешивался в производственные дела подземных участков – помогал Батурину наводить шахтерский порядок. Жил беспокойной жизнью в делах, но душой отдыхал после продолжительной и изнурительной московской нервотрепки. Действовал.

Однажды он забрался на второй добычной в бригаду Остина. Прошел «гусиным шагом» по лаве, остановился возле Афанасьева. Лава была с геологическими нарушениями. Афанасьев работал на пережиме; расстояние от почвы до кровли было не более четырех четвертей. Афанасьев выбивался из сил: лопата в его руках была непослушна. Романов тут же взялся показать Афанасьеву, как лучше управляться с навалкой на пережиме. Черный, замурзанный так, что на лице блестели в бегающих лучах аккумуляторных фонариков лишь белки глаз и зубы, парень охотно отдал лопату Романову, уселся возле стойки, наблюдая за ним: был рад передохнуть.

Романов принялся грузить. Получалось неплохо, но движения были натужны, угловаты: в кабинетах он успел растерять пластичность и легкость, которые наживаются ежедневным трудом. Афанасьев лишь осваивал трудовые приемы навальщика – не замечал недостатков в работе Романова. Сам же Романов чувствовал, чего недостает ему. Шахтеры, работавшие впереди, сзади, поглядывали, улыбались. Они были довольны заместителем начальника рудника: не каждый кадровик станет рядом с ними, тем более на пережиме, возьмется грузить, не отставая в работе, – снисходительно прощали ему недостатки. Но Романов не мог простить себе. Пот стекал по лицу, смывал оседавшую на щеки, на пос пыль. Романов тужился, вспоминая в работе движения, которыми в совершенстве владел в прошлом. Он увлекся, позабыв, с чего начал, для чего; воевал с забывчивостью мышц, усталостью, овладевшей им. Воевал с собой. Перестал оглядываться, никого, ничего не замечал. Ярился.

– Вам, стало быть, нужны специальные помощники не только по породе, но и по креплению? – послышался знакомый голос рядом. – Смотреть надобно!

Позади Романова, окутанный пылью, стоял на коленях Батурин, обушком топора вгонял стойку под кровлю. Возле Батурина, виновато согнувшись, стояли на коленях Полисский и Остин. Глаза Полисского бегали, Остин сердито смотрел на Романова. Романов оглянулся. Позади него отпластовывался от кровли – уже навис, готовый рухнуть, толстенный корж… Афанасьев тревожно смотрел на корж. Батурин поставил еще одну стойку позади Романова, взял из его рук лопату, так, будто рядом с ним был не заместитель по кадрам – инженер, а рабочий внутришахтного транспорта, вздумавший поиграть…

– Смотри, – сказал он Афанасьеву и принялся грузить, поминутно останавливаясь, чтобы взять кусок породы, показавшийся в угле, отбросить за транспортер – в отработанное пространство лавы.

Романов лишь теперь заметил, что за транспортером, против каждого навальщика, вразброс и кучами валялись куски породы, выбранной из угля; породная прослойка, расслаивающая угольный пласт, была сантиметров в пятнадцать – породы было немало.

Начальник рудника взыскивал с мастера Полисского и бригадира Остина за не поставленные вовремя стойки, давал урок навальщику Афанасьеву, а Романов, сидя на пятках возле начальника рудника, стирая с лица пот брезентовой рукавицей, краснел и за Полисского, и за Остина, и за Афанасьева: по существу они были лишь подставными лицами – урок Батурин давал Романову…

В этот же день Батурин пригласил Романова к себе. В кабинете сидели главный инженер рудника, начальник отдела капитальных работ, мастера, бригадиры, рабочие, – начальник рудника проводил какое-то совещание; спорили, было шумно. Потом главный вышел в маркшейдерскую за чертежами – наступила тишина. Батурин заговорил с Романовым. Разговаривал так, будто не видел Романова в лаве. Батурин попросил доложить: какое количество рабочих по профессиям уже отбыло свой срок на острове, у кого срок заканчивается в ноябре, какие последние заявки отправлены в трест на замену рабочих. Романов не помнил, спросил разрешения сходить в отдел кадров за бумагами. Батурин, не сказав ни «да», ни «нет», посоветовался.

– На подземную разведку в этом году нам не дают денег, Александр Васильевич, – сказал он, плоскими глазами глядя на Романова. – Кого ты порекомендуешь в заместители начальнику окра… чтоб ему можно было поручить подземную разведку?.. Такого, чтоб за гривенник умел сделать на рубль?

Романов рекомендовал своего земляка по Донбассу – горного техника Мазницу: он старый шахтер, год проработал горным мастером в Грумантоком окре, знает шахту неплохо. Батурин велел написать приказ о назначении исполняющим обязанности заместителя начальника окра инженера Гаевого, Романов топтался у стола. Было похоже на то, что Батурин продолжает немой разговор, начатый в лаве, теперь укоряет Романова в том, что он плохо знает кадры, хотя и времени со дня его приезда прошло немало. Разговор шел не один на один, – в кабинете было полно шахтеров. Романов боднулся.

– Ваше дело, Константин Петрович, – сказал он, – но вы поступаете неправильно. Гаевой только что приехал…

– Ты вот чего, Александр Васильевич… – сказал Батурин, оборвав Романова. И Романов почувствовал: Батурин полез через транспортер, который разделял их со времени первой встречи в шахте… Лишь теперь перелезал к Романову и на поверхности. – Я не могу запретить тебе ходить в шахту, – продолжал он. – Ты и должен ходить: изучать кадры на рабочих местах. И ходи, стало быть. Но не в свое дело не суйся – не путайся под ногами, – перелез он в конце концов. – Приехал на кадры и занимайся кадрами, а инженеров и без тебя на руднике довольно. Свое надобно знать так, чтобы не бегать за бумажками. И чтоб перед людьми не было стыдно. Поучился бы у своей жены маленько. Усвоил?! И вот еще чего: прошу не подменять меня там, где не надобна мне твоя помощь…

Батурин мог бы объяснить повежливее, но он был прав, и требовать от него вежливости теперь было опасно: кабинет битком был набит. Батурин мог оскорбить, не оглядываясь на тех, кто сидел в кабинете; он и ждал возражений Романова, чтоб оскорбить, – возвращал Романову то, что получил от него в шахте. Романов стиснул челюсти.

– И еще… дабы не позабыть, – сказал Батурин, глядя в упор на Романова. – Чалого верни на прежнее место – в шахту. Он шахтер. Довольно с него… Гаврикова… этого… переведи в проходчики. Запиши, чтоб не забыть и не возвращаться…

И Романов понял, почему пожалел о потерянном месте главного инженера Баренцбургского рудника, лишь ступил на кольсбеевский пирс и увидел Батурина. Внутри надтреснуло что-то; поспешил выйти из прокуренного кабинета.

Шахтерский поселок – не Москва. Чихнул кто-то возле больницы, у клуба говорят через минуту: «Взорвался».

Вечером, разливая чай на Птичке, Рая заметила:

– Не связывайся с ним, Санька…

– С кем?

Она была в целлофановом переднике, в резиновых перчатках, в руках держала электрический чайник.

– Поверь моему женскому сердцу, Романов: ему пора на пенсию, но он сильнее тебя. Он опытнее…

– Кто?

Романов держал в руке фарфоровую чашечку, смотрел снизу, делал вид, что не понимает, о ком речь; Рая наливала в чашечку, смотрела сверху, каждым своим движением старалась подчеркнуть, что она будто безразлична к тому, о ком говорит.

– Не становись у него на пути, Саня: он сомнет…

– Кто «он»?

В доме уж давно велась игра: Рая дразнила Романова повышенным вниманием к ней начальника рудника. Романов, незаметно для себя, втянулся в игру, добродушно ревновал. Рае нравилось играть. Теперь ее игра, после того что случилось, оскорбляла.

– Кто это «он»? – не сдерживаясь, спросил Романов. Пальцы обожгло: кипяток пошел через край чашечки. Романов скрипнул зубами, мыча, уронил чашечку на стол…

– Куда ты на скатерть?! – закричала Рая. Заваренный кипяток, паруя, расплывался по скатерти. Романова прорвало.

– Плевал я на твоего Батурина! – закричал он, малая рукой, подхватываясь на ноги. – Плевал на скатерть!

Рая увидела ошпаренные пальцы… растерялась… некстати поправила передник, перчатки.

– Если б ты не лезла в глаза со своими советами! – кричал Романов, махая рукой, приплясывая.

И вдруг обратил внимание на передник, перчатки: Рая надевала их, лишь подходила к чему-либо из кухонной отвари, прежде чем взяться за картофелину, даже хлеб, – боялась всего, что может лечь пятнышком на платье, сделать грубой кожу на пальцах, оцарапать. Рая преуспевала на работе; теперь у нее оставалось время для того, чтобы следить за собой, играть на нервах Романова.

– Если б ты не путалась под ногами! – громче прежнего закричал он. – Если б я высадился в Баренцбурге!

Рая спешила за подсолнечным маслом на кухоньку, отгороженную дощатой переборкой, не достающей до потолка, остановилась, поворачиваясь.

– Что-о-о?.. – повернулась, уперлась резиновыми кулачкамц в целлофановые бедра. – Замолчи сейчас же! – крикнула и она. – Ты хотел уехать из Москвы и жить на шахте – ты уехал из Москвы и живешь на шахте: глотаешь свою угольную пыль, пачкаешь воротнички…

Она уже не играла; теперь ей не нужно было играть.

– Ты хотел, чтоб я поехала за тобой на шахту, – я поехала. Теперь ты будешь выбрасывать мне на глаза баренцбургского главного – из-за меня потерял? Я оставила Москву из-за тебя, детей, клинику! Институт! А ты мне теперь?..

Пальцы горели.

– Плевать на твою клинику!

– Запомни, Санька, – предупредила Рая; глаза блестели зеленоватыми льдинками за стеклами очков. – Если ты еще раз попрекнешь меня своим Баренцбургом… Навигация еще не закрылась. А женщину никто не сможет удержать на острове, если она захочет вернуться к детям!

Романову впору было крикнуть: «Пошла ты!..» Он отшвырнул ногой стул, выбежал, размахивая ошпаренной рукой, из комнаты… на волю.

Был октябрь. Накануне прошли проливные дожди. После нескольких солнечных дней небо вновь обложило тучами, повалил снег. Он шел вторые сутки, падал, то завихряясь в набегающих порывах ветра, то оседал а оглушительной тишине. На улице полярники увязали в снегу по колено. Снег шел.

Было семь часов вечера по московскому времени. Солнце давно зашло: вокруг Груманта стояла плотная гьма. Поселковые фонари у домов проламывали темноту белыми кругами, издали были похожи на карманные фонарики с матовыми стеклами. Снег валил.

Мороз был незначительный. Снежинки таяли быстро, попадая на руки, на лицо.

Романов стоял возле коридорчика Птички, между окнами консульской квартиры и бревенчатой изгородью, которая защищала проход от камней, сползающих с крутого косогора. Пальцы жгло. Папирос не было. Возвращаться домой не хотелось. Идти было некуда. Стоять в проходе… без папиросы… Кто-нибудь мог заглянуть на огонек… В коридорчике валялась фанерная лопата для снега. Романов взял лопату, принялся расчищать.

Внутри клокотало.

Снег был пушистый, легкий – не успел слежаться, – осыпался с лопаты, когда она взлетала; снежинки садились на голову, плечи. Романов махал без передышки – с остервенением, как кулаками, – снег стоял вокруг облаком. Тающие снежинки сползали по лицу, холодными каплями скатывались за отворот свитера, падали с рук. В облаке снежной пыли, окутанный паром, Романов продвигался по тротуару, не останавливаясь, к лестнице, круто сбегающей от главного входа в больницу к застекленной веранде итээровского дома; поясница немела, руки, плечи наливались тяжестью. Лопата скользнула по доскам тротуарчика – ткнулась в лестницу.

Снег валил крупными хлопьями. Романов с трудом разогнул спину, был мокрый весь, подумал: «Уедет».

Холодная, плотная тьма лежала вокруг – на фиорде, в горах, на ледниках, на штормующих морях Ледовитого океана.

«Сядет на пароход… и уедет».

Романов постучал ребром лопаты по перилам: сбил снег, приставший к фанере.

«Уехала из Фороса, уедет со Шпицбергена. Ее хватит на это».

Романов устал. Ошпаренная кожа на пальцах бралась волдырями. Забросил лопату за плечо, повернулся…

В левом, крайнем окне Птички горел свет: Рая появилась в рамке окна, исчезла.

«И в самом деле может уехать… дьявол всю бы ее опутал в целлофан и резину!»

Романов пошел широким шагом по расчищенным доскам тротуара; остатки снега мягко прессовались под каблуками ботинок, отваливались от подошв пластинами. Возле черного входа в больницу остановился. От тротуара до коридора черного хода шагов пять-шесть, не более; снег лежал высоким наметом. Для того чтоб пройти с тротуара в коридор, нужно перебрести через намет; снег по колено. Рая всегда входила в больницу с черного хода, если шла из дому. Прежде чем ложиться спать, Рая обязательно заходила в больницу… Романов снял с плеча лопату, смахнул с лица пот, тающие снежинки, принялся разгребать снег между тротуаром и черным входом в больницу…

В этот же вечер Романов написал Антону Карповичу: «Вы дали мне два года как плацдарм. В силу сложившихся обстоятельств я не смог обнять их за шею, – дайте мне возможность обнять их хотя бы за талию: если не переберусь в шахту – на эксплуатацию, – застрелюсь из дробовика натощак. Дайте мне место горного мастера…»

Перед закрытием навигации Борзенко ответил: в конце сентября следующего года на Пирамиде замена начальника добычного участка и главврача, – пообещал эти места оставить для Романова и Новинской. «Нужно было думать в Москве, – писал Антон Карпович. – Теперь, чтоб вынуть тебя из кабинета над механическими мастерскими, необходимо найти замену для тебя. Человека нужно подобрать, Саня. А это сразу не делается: остров – не материк. Прыгнул в крапиву – посиди в ней немножко, дорогой мой. Подожди… «Социалистическим комбайном» занялось Центральное конструкторское бюро «Углегипромаша»…»

Нужно было ждать. Жить, работать и ждать, когда обстоятельства переменятся. Не возвращаться же вновь на московский асфальт, где все перспективы, как и горизонт, закрыты кирпичом, гранитом и мрамором…

Романов ждал. Жил, работал и ждал. Едва ли не все свободное от работы время отдавал «социалистическому комбайну».

Часть третья
I. Цезарь

(Из дневника Афанасьева)

…Я не скрывал своих дневников от Лешки. Этих записей он не увидит. Лешка готов ради нашей дружбы на все, но он не признает «сентиментальностей»: считает, что «копание в своих чувствах – удел женщины; для мужчины главное – трезвый ум и мужество». Для Лешки все в жизни просто. Он давно определил свою религию и твердо придерживается ее: «Думать наперед, когда собираешься что-то сделать, а не потом, когда дело сделано». Знаю: Лешка прочтет эти записи и назовет их «сантиментами, свидетельствующими о незрелости мужского ума». Не покажу.

В том, что случилось, я хочу разобраться сам теперь, лишь для себя.

В первый свободный от работы день по приезде на остров мы пошли с Романовым на Зеленую; он захватил нас с Лешкой, чтоб по пути к поселку геологов показать окрестности Груманта.

Мы поднимались по ущелью Русанова – шли вдоль ручья, по осыпям, покрытым лужайками мхов и лишайников. Русло ручья было стиснуто крутыми, гигантскими осыпями щебенки, сползающими из-под отвесных скал. Из осыпей то тут, то там торчали наполовину погребенные громады-обломки.

Дорога шла в гору, ущелье делалось уже, угрюмее. Оно было чутким к каждому звуку. Наши голоса перекатывались эхом долго и, казалось, не умирали, а лишь затихали – оставались жить в скалах навечно. На окрик скалы отвечали миллионами скачущих, утробных звуков, ливущих в глубокой, мрачной тесноте ущелья со времени его образования. Делалось жутко от голосов живых тысячелетий.

В полукилометре от Груманта мы присели на Большом камне передохнуть. «Большим камнем» называют обломок скалы высотой в одноэтажный дом. Он лежит на берегу ручья. В него упирается, обтекая, основание могучей осыпи. С другой стороны Камень омывает ручей. Вершина ощетинилась зубьями.

Романов показал на скалы против Камня, сказал:

– Чертова тропа… Действительно, Чертова.

Тут же он рассказал о бывшем главвраче рудничной больницы Кузькине. «Он был такой Кузькин, – как говорит Раиса Ефимовна, – настолько уж Кузькин… ну, нет никаких сил… словно бы он весь – лишь нос и большой прыщ на кончике носа».

С зеленой завистью выслушивал Кузькин рассказы охотников об их приключениях, потом начал сам пересказывать небылицы и обижался, когда ему не верили. Перед приездом Романова и Новинской Кузькин купил тулку, в воскресенье пошел на охоту. Домой он возвратился затемно, босой, с разбитыми в кровь ногами; руки тоже были в крови, ногти сорваны. Всю ночь Кузькин сидел за столом, о чем-то думал, вздыхал и стонал. Под утро жена не выдержала его страданий, потребовала:

– Сейчас же ложись спать!

Он спросил:

– Давеча ты сказала, что я идиот. Ты это взаправду?

Мадам Кузькина была в полтора раза больше мужа, в два раза тяжелее. Она сидела в постели, с нажимом протирала кулаками глаза. Кузькин признался:

– Я идиот. Видишь? – поднял он забинтованные руки. – Это мои руки?.. Нет. Это не мои руки. Это руки хирурга. Одни на весь рудник. А я так… Я идиот.

В шесть утра Кузькин поднял с постели Остина, привел к себе и показал ему тулку. Ружей на острове мало, охотников на них много. Остин уцепился за тулку. Кузькин сказал:

– Дайте мне слово, что никогда не полезете на Чертову тропу, ружье будет ваше.

Остин глазом не моргнул – дал слово. Кузькин отдал ему ружье; всех охотников стал обзывать болтунами. О том, что случилось с ним на охоте, он не рассказывал, краснел, когда кто-либо расспрашивал, – у него портилось настроение.

А потом выяснилось: сосед Кузькина Корнилов внушил главврачу, будто на Чертовой тропе весной сидят за каждым камнем куропатки, щели в скалах забиты молодняком, куропатки линяют весной, их можно ловить руками.

Кузькин ходил на Чертову тропу.

Узнав об этом, Остин тотчас же отправился в скалы: любопытство распирало его – ему хотелось знать, почему главврач взял с него слово.

В скалах Остин нашел сапоги главврача и большую авоську, прихваченную для куропаток. Они лежали на середине высоты Тропы, где удержаться без альпинистских кошек почти невозможно.

Кузькин отказался от сапог и авоськи, принесенных Остиным, через несколько дней пришел к Остину, отругал его, потребовал тулку.

Кузькин сам не ходил на охоту и ружья никому не давал.

…Мы посмеялись с Лешкой, смеялся Романов. Да и было над чем.

А Чертовой тропы, как таковой, оказалось нет. Есть голая скала, почти отвесная. На ней множество уступов и карнизов, каскадами сбегающих вниз, глубоких расщелин, похожих на свежие раны. В расщелинах живут густые тени и не уходят из них даже летом, когда солнце бродит по небу круглые сутки. На уступах и карнизах прячутся, отдыхая, вечно преследуемые песцами куропатки. Они-то, охотники, и назвали эти скалы Чертовой тропой. Полярника, побывавшего на Тропе, считают героем на Груманте.

Весь этот день, когда мы возвратились в поселок, не выходили у меня из головы Чертовы скалы, Кузькин и Остин. Они то и дело всплывали в памяти в последующие дни: в шахте, дома, на улице. Я старался уловить, что чувствовал Кузькин, когда снимал сапоги, бросал авоську, старался отгадать, что думал Остин, подбирая сапоги, авоську, сравнивал себя с ними. Я понял: Чертовы скалы, Кузькин и Остин не выходят у меня из головы потому, что я побаиваюсь этих скал, оттого и смеюсь над Кузькиным, завидую Остину; скалы Чертовой тропы будут преследовать меня в столовой, в шахте, дома – я не смогу жить спокойно, пока не побываю в них.

В следующий свободный от работы день я собрался. Лешка не захотел идти со мной: он успел организовать кружок по своему идиотскому самбо, готовился к занятиям.

Нужно иметь в виду то, что это случилось не в Подмосковье – рядом со столицей, а на Шпицбергене – недалеко от Северного полюса; все происходило не в поселке, где на каждом шагу встречаются люди, а в ущелье Русанова, где живут лишь тени и голоса далеких тысячелетий.

Страшно… очень страшно делается, когда выйдешь за пределы поселка первый раз один. Я тотчас же почувствовал себя сиротливо, лишь за осыпями утонули последние крыши рудничных строений, вокруг остались вечные камни и мхи. Казалось, будто я единственный человек на заброшенной в Ледовитый океан земле, оставленный людьми и забытый; случись со мной что-то, никто кроме скал, не узнает об этом.

Я добрался до Большого камня и решил отдохнуть, перекусить перед подъемом; сел на склоне Камня, обращенному в сторону поселка, – по ущелью, с гор, тянул ветерок.

Пустую банку из-под сгущенного молока я бросил в ручей; туда же полетели остатки колбасы, хлеба. Недавно прошел проливной дождь, смыл пушистый снег с земли. Ручей все еще шумел сердито. Я докурил папиросу и собирался встать, как вдруг где-то внизу послышалось тихое, хрипловатое, какое-то утробное рычание. Возле ручья, внизу, стояла сука, принюхиваясь к банке, огромная, черно-бурого цвета.

Рычание повторилось… где-то в стороне от суки… дальше. Между двумя глыбами песчаника стоял мордой ко мне желто-бурый пес, значительно крупнее суки; рычал, задрав морду, уставясь желтыми, лютыми глазами на меня.

По дороге к буровой вышке Романов рассказывал нам о диких собаках. В первые годы после войны их было на острове множество, теперь остались единицы – самые сильные, умные и свирепые. Собак перестреляли норвежские и наши охотники: дикари уничтожали стада оленей и мускусного бычка[7]7
  Овцебык; редкое на земле животное, встречается лишь в Гренландии, на Шпицбергене.


[Закрыть]
, были опасны для человека. Романов советовал не выходить за пределы поселка без ружья: если встретятся дикие собаки, убивать их или убегать.

Передо мной были дикари. Таких я не видел ни на руднике, ни в порту, – о них рассказывал Романов. Ружье лежало на коленях, стволами к собакам; в стволах были патроны с мелкой дробью для куропаток. Но в патронташе были и жаканы[8]8
  Жакан – пуля для охотничьего ружья. Вставляется в патрон вместо дроби, предназначается для крупного зверя. Имеет своеобразную форму: похож на гриб лисичку. Отливается из свинца.


[Закрыть]
.

Дикими, хищными глазами смотрел желто-бурый. От его взгляда делалось не по себе. Казалось, этими глазами смотрят голодные, злые волки, которые пробегали тысячи километров по снежным пустыням тундры в поисках пищи; бежали не вчера, не в прошлом веке, а в те времена, когда на земле жили предки человека. Холод струился из собачьих глаз; холодок скользнул по моей спине. Пес чувствовал мое состояние… Силы он был необыкновенной: даже сквозь густой, толстый слой шубы угадывалось, как мощные, чуткие мускулы играют под кожей… Успокаивало лишь расстояние, которое отделяло меня от дикарей, и то, что это расстояние невозможно пройти по прямой.

Все эти мысли и чувства пронеслись вмиг. Да я и понял их позже. А тогда было лишь одно: напряжение.

После второго, более продолжительного рычания черно-бурая прянула от банки в сторону, отбежала к глыбам песчаника.

Рука лежала на ложе, палец сам собой оказался на спусковом крючке.

Я первый раз вышел на охоту. Мне посчастливилось: я встретился с дикими собаками, которых вот уже сколько лет не могли убить. Все охотники узнают, что убил я, признают: «Афанасьев недаром вез ружье на Шпицберген…»

И это чувство я осознал лишь потом, а тогда… я не думал об этом. Не поднимая ружья, целясь наугад в желто-бурого, я выстрелил с колен, – все сделалось в долю секунды.

Желто-бурый молнией метнулся за камень; суки уже не было.

Вскочив на ноги, я покарабкался на вершину Камня. Собаки бежали вверх по ущелью и не успели отбежать далеко. Я прицелился, выстрелил. Сука перевернулась через голову, но тут же подхватилась. Она припадала на заднюю, правую ногу. Я перезарядил ружье жаканами и побежал; в левую руку на ходу взял еще два патрона с жаканами. Собак не было видно.

Сука показалась между камнями. Я выстрелил – она упала.

Позади послышалось яростное рычание. Я обернулся – рядом, на склоне холма, стоял желто-бурый. Его левый глаз слезился и был закрыт; почти черная на спине и на загривке шерсть стояла дыбом; губы черной, оскаленной пасти вздрагивали. Рыча, пес приседал. Он готовился прыгнуть. Страх овладел мной.

Не знаю… может быть, еще у кого случалось такое… я почуял – не разумом, не сердцем – спиной, затылком почувствовал: если пошатнусь, уступлю, не ясно даже, чем уступлю, мне несдобровать. Я закричал, подпрыгнул., поворачиваясь к псу грудью, вскинул ружье… Во мне тоже проснулся предок: не тот, который похоронен в Кузбассе, а тот, который ходил в сырых шкурах, палицей отстаивал право на жизнь… Я выстрелил. Но пса уже не было: он исчез.

Этот в злобе прищурившийся на один глаз зверь мог выскочить в стороне, сзади. Я побежал к Большому камню, вскарабкался на него: сюда пес мог подойти лишь с одной стороны, тогда я выстрелю прежде, нежели он прыгнет.

Я перезарядил ружье. Пса не было.

Обе собаки появились вдали: желто-бурый стоял на гребне осыпи, смотрел в мою сторону, сука прихрамывая на задние ноги, едва передвигалась вверх по ущелью; то и дело ложилась, вновь поднималась и шла.

Я сбежал с Камня и погнался. Я видел, что сука не может уйти далеко, а желто-бурого я теперь убью непременно.

Собаки прятались в складках, опытом или чутьем угадывая их. Но путь у них был один: вверх, по все сужающемуся ущелью с отвесными скалами, на перевал, в горы… Я настигал собак. Когда между нами оставалось шагов пятьдесят, желто-бурый исчез. Сука шла все медленнее. Я остановился, собираясь стрелять, но был начеку. И не ошибся. Позади снова послышалось угрожающее, утробное рычание. Я взревел, теперь от злости. Пес метнулся на меня, я, не целясь, выстрелил из обоих стволов. Желто-бурое привидение успело прыгнуть в сторону; следующий прыжок был не ко мне, а за холм.

Он вновь появился на осыпи, в стороне Груманта. Я перезарядил ружье. Пес стоял на осыпи, ждал нападения; из левого, прикрытого глаза сочились красные слезы…

Я понял: желто-бурый кобель и не собирался набрасываться, – он отвлекал меня от раненой подруги… Я взял ружье на ремень и пошел, шатаясь, вниз по ущелью, к поселку.

Когда я подошел к осыпи, на которой только что стоял желто-бурый, его уже не было. Не видел я его больше; не видел подруги. Мне не хотелось оглядываться – искать их; я почувствовал стыд и угрызение совести. Я встретил дружную семью готовых на жертву друг за друга собак, преследуемых всеми и одиноких на этой пустынной земле, и, возможно, разрушил последнюю дикую собачью семью на острове Шпицберген.

На Большом камне я сел отдохнуть: усталость и нервная встряска сморили, – хотелось спать. Ко мне пришло полузабытье, и я не знаю, как долго пробыл в таком состоянии. Очнулся от глухих в ущелье выхлопов дизельной электростанции, доносившихся из поселка. О подъеме в скалы Чертовой тропы в этот день не могло быть и речи. Я сидел на Камне и поглядывал вокруг – на осыпи, на скалы.

Стайка куропаток слетела с гор и села на пеструю лужайку мха, за ручьем. Птицы передвигались, вытянув шейки, осторожно оглядывались.

Это была одна семья: петушок с красными гребешком и сережками, курочка и шесть уже ставших на крыло «младенцев». Стрелять по куропаткам можно было с места, где я сидел. Но мне не хотелось стрелять, хотя я не успел убить ни одной на острове. Тошно почему-то было мне.

Только бы избавиться от соблазна, я бросил в птиц камнем. Быстро перебирая пушистыми, совьими лапками, они побежали. Я опустился с Камня, пошел к ним. Куропатки убегали. Лишь когда я покричал и помахал ружьем, они снялись.

Мешочек я заметил сразу. Он был привязан к шесту: шест у основания привален булыжником; верхний конец входил в расщелину в Камне. Шест был закреплен надежно, так, что лишь человек мог сдвинуть его; лишь человек или белый медведь могли достать до мешочка. Он был виден с одного места: от глыб песчаника, возле которых стояли собаки. Мешочек висел как бы в гроте, вырытом ручьем в Камне. Я подпрыгнул: мешочек висел на веревочке, оборвался и упал. В нем лежали остатки еды из рудничной столовой. На мешочке было написано хими ческим карандашом: «Не трогать! Цезарю!» Надпись я заметил, когда мешочек упал.

Живет и сейчас на Груманте главный механик рудника Юрий Иванович Корнилов. Негласно он считается старшиной у охотников. Корнилов приехал второй раз на остров; первый раз он был на Груманте до войны. Романов рассказывал о нем. За Корниловым водятся грешки: он пьет в одиночестве, на людях спиртного не берет в рот. «Пьет под одеялом, – как говорил Александр Васильевич, – песни поет под подушкой, а на второй день обязательно бежит в баню и бреется». Никто никогда не видел главного механика под хмельком.

Корнилов не вошел, а ввалился к нам в комнату. С виду он человек угрюмый, неприветливый, выше меня ростом, плотный такой, круглый: лицо, нос, руки – и те круглые. Лишь глаза щелочками. С Корниловым можно разговаривать только о деле, кратко, – бирюк с первого взгляда, злой человек.

Мы с Лешкой сидели посередине комнаты, за столиком. Я чистил ружье, рассказывал о встрече с собаками… Корнилов вошел без стука; не спросив разрешения, молча сел. Он смотрел на нас, как на выродков; потом сердито спросил, кивнув на ружье:

– На охоте был?

Я ответил. Он не спрашивал, а допрашивал:

– К Чертовой тропе ходил?

Я не знал, как вести себя: все было так необычно… с таким бесцеремонным напором… Я опешил, отвечал против воли. В голове вертелась лишь одна мысль: неужели вести себя прилично – значит терпеть наглецов, претендующих на оригинальность с помощью хамства?

– Собак встречал, да? – продолжал Корнилов, наливаясь кровью. – Бурых таких… здоровых?.. И стрелял в них, так?.. Дикие потому что, правильно?.. С десяти шагов стрелял?..

Лешка встал из-за стола; в отличие от Корнилова он бледнел.

– Выйдите из комнаты, – потребовал Лешка. – А потом войдете так, как входят воспитанные люди… Вас учил кто-нибудь вежливости?

– И ранил одну, да? – продолжал Корнилов все тем же – злым и ненавидящим голосом.

– Слышите, что я вам говорю?! – крикнул Лешка. И на этот раз Корнилов не услышал; смотрел на меня оскорбляюще, зло, говорил, не повышая голоса, но чувствовалось – может ударить.

– Сс-терь-рь-рьва, – сказал он, поднимаясь. – Не успел приехать, уже напакостил.

Он не стукнул кулаком по столу, не ударил меня, не повысил даже голоса. Он, оказалось, может причинить боль глазами большую, нежели кулаком. Измерял меня взглядом – и так презрительно, гадливо, что я почувствовал слабость… и запомнил этот взгляд. Я и сейчас помню…

Корнилов повернулся тяжело и вышел неуклюже как-то. И опять: на Лешку не взглянул и дверь не закрыл за собой. Ушел. А его взгляд продолжал жить в комнате.

Лишь после того как Лешка захлопнул дверь, я пришел в себя. У меня было желание догнать этот мешок с костями и рыхлым мясом, подраться с ним. Но Корнилов был старше. И еще что-то было в его поведении, во мне – во всем, что произошло в этот день; что-то такое, что удерживало на месте, заставляло чувствовать себя сопляком перед этим пожилым человеком, принуждало ненавидеть себя за то чувство, которое побудило меня стрелять в дикарей. Ведь из честолюбия я стрелял: захотелось охотничьей славы, признания. С этого ведь началось – с честолюбия. А Корнилов вел себя искренне; нагло, но искрение. Как я потом понял, именно это и удержало меня.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю