Текст книги "Арктический роман"
Автор книги: Владлен Анчишкин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 38 страниц)
Александр Васильевич поведал о том, как познакомился с Раисой Ефимовной, как они встретились после войны, жили в Донбассе, в Москве.
– Я рассказал тебе о своей истории с Раей, чтоб ты знал, что к чему, – продолжал Романов. – Бывают женщины, которые заслуживают того, чтобы им прощали многое… Ты не помнишь войну, военное время. Тогда в личной, интимной жизни, бывало, и мужчины и женщины обманывали друг друга. Рядом с той бойней, которая шла на фронте, эти обманы казались нам невинными детскими шалостями. Помнишь – «война все спишет»? А в действительности для женщин они были самыми настоящими трагедиями. Война закончилась давно, а посмотри, сколько еще женщин ходит по земле, для которых война продолжается. Дети растут, вырастают без отцов. Женщины живут, опустошенные одиночеством…
Александр Васильевич курил сигарету за сигаретой.
– Имела ли основание Рая в Новосибирске не верить мне? – все дальше вглубь забирался Романов. – Пусть она тогда была и девчонка, но ей уже было семнадцать лет: она не могла не видеть, не понимать того, что делается вокруг. В таком возрасте девчонки многое знают. Да и тетя ее – она-то, во всяком случае, понимала, что к чему. А я уезжал на фронт, не в бабки играть: немец только от Орловско-Курской дуги пятился. Девяносто девять против одного было за то, что я не вернусь: я был командиром танковой роты. А ты знаешь, что это такое? Должен знать… Тетя требовала, чтоб Рая освободилась от ребенка. Рая не сделала этого… А теперь смотри сам: имею я моральное право обижать эту женщину… и тем более сейчас, когда уезжаю от нее надолго?
Волны ласкались к серенькой гальке. Солнце играло в жмурки с Южным берегом Крыма: то за облако спрячется, то вновь выглянет…
Я слушал Романова, смотрел на него и не узнавал этого человека. Мои мысли были привязаны к нему, и вместе с тем я думал о многих знакомых. Странно иногда получается в жизни. Вот человек. Встречаешься с ним каждый день. Будто успел узнать его, и мнение о нем сложилось окончательное. А потом, в один из ничем не примечательных дней, он вдруг рассказывает о себе нечто такое, что разрушает все прежние мысли о нем. И вот он уже другой перед твоими глазами…
Ближе и понятнее для меня стала и Раиса Ефимовна, требующая от мужа любви «в каждом слове, каждое мгновение», не желающая расставаться с ним надолго.
К обеду тучи столпились над берегом. Они плыли со стороны моря; упираясь в горную гряду, останавливались. Скопления туч сомкнулись, потемнев, закрыли солнце. Шмыгнул ветер, шумя листвою деревьев, кустарника. Закружилась, подымаясь к небу, пыль. Дождь стал накрапывать крупными каплями…
Мы с Романовым бежали с дикого пляжика. До Фороса добрались мокрые: на нас не было сухой нитки, в баретках хлюпало.
«Волги», обычно стоявшей под окнами корпуса, в котором жили Романов и Новинская, не было. Не было в санатории и Раисы Ефимовны: она забрала документы – уехала, не оставив Александру Васильевичу даже записки.
Внезапный отъезд Раисы Ефимовны обидел Романова. Он отказался от отдельной комнаты в пользу супругов, живших в разных корпусах, и переселился в палату, соседнюю с моей, – в главный корпус, старался шутить, но больше избегал не только меня, а всех, кто спрашивал или мог спросить о том, что случилось. Вечером Александр Васильевич сказал мне, что уходит спать на пляж, – я принял это как приглашение.
Врачи охотно прописывают отдыхающим «сон на берегу моря». Я побежал за «рецептом». Каждому человеку, если его обидели, хочется рассказать об обидчике и о себе: от этого делается легче на сердце, – был бы товарищ, которому можно довериться. За все дни, проведенные в Форосе, я ни в чем не возражал Александру Васильевичу, не спорил с ним.
В Форосе нет пляжа как такового. В глубине подковообразной бухты есть узкая полоска берега, заваленная скальными глыбами. По берегу, прижимаясь к высокой крутизне, заросшей деревьями, тянутся навесы для укрытия от солнца, дождя. На железобетонных сваях выбегает в море помост… Мы с Александром Васильевичем унесли лежаки к дальним перилам помоста, остались вдвоем.
Я не ошибся. Романов рассказывал. Я слушал.
– Когда жизнь бьет неожиданно по лбу и глаза заплывают слезами, сразу становится видно, что для тебя было дорогим в жизни, – говорил он, забросив одну руку под голову, глядя в черное крымское небо. – Я мечтал о художественном училище – оказался в забое…
Война… Вернулся домой после войны, огляделся по сторонам – поискал свою мечту, оказалось: художественное училище было для меня увлечением, как и баян, луки и стрелы. Понял: я не художник. Оказалось, я человек без мечты, – говорил Александр Васильевич, покачивая головой грустно. – Жил, как тысячи людей моего поколения, которые выжили и вернулись с войны, Володя. Идея комбайна, о котором мечтал отец, меня не тревожила: на моем участке работали новые комбайны «Донбасс», я знал, что над механизацией выемки угля трудятся институты – дивизии ученых-специалистов. Я работал. Работал, учился. А когда стал инженером, работал и отдыхал. Я знал, что человек долго не сможет жить так: работать, помогать жене по хозяйству, воспитывать детей – и все. Знал: отдохну малость, приду в себя – обязательно придет и ко мне что-то… такое… без чего человек жить не может по-человечески. Работал…
Александр Васильевич лег на живот, натянул на плечи одеяло; грудью навалился на подушку, смотрел в Черное море. Над морем появилась луна; к турецкому берегу, убегая стрелой, засеребрилась дорожка, беспрерывно колышущаяся вдали, – волны рвали и растаскивали ее – не могли разорвать, растащить. Звезды не отражались в море. Покатые, размашистые волны шумели под пляжным пирсом, разбиваясь о глыбы и железобетонные сваи, – в щели, меж досок помоста, летели брызги. Александр Васильевич вновь прикурил. Красный огонек сигареты делался белым, когда он брал в рот сигарету, обозначал его профиль. Было за полночь.
VI. Рассказ Романова– В Москве я пошел в Министерство угольной промышленности СССР не потому, что был горным инженером по образованию и опыту. Меня понесло туда потому, что там работал Борзенко: Антон Карпович мог пристроить меня хорошо. Мне ведь просто надо было подождать год-другой, пока у Раи будет тянуться вся эта заваруха с профессором Куриным. Когда начальник отдела кадров министерства огрел меня по лбу, я понял: в министерство я шел не потому, что там Борзенко, а потому, что в министерстве, хотя оно и расположено на московском асфальте, пахнет каменным углем, там живут угольными лавами и моего участка – всех шахт страны, там шахтеры. Другого места для меня в Москве не было: институты и лаборатории – не моя стихия: я шахтер, угольная пыль въелась мне в поры не только на шее и в веки – вошла в кровь: отцовскую, дедовскую кровь – шахтерскую. Шахта для меня оказалась не местом работы, где я зарабатывал деньги на жизнь; шахтерское дело – вся моя жизнь. Я взбесился.
Если б начальник отдела кадров сказал мне: «Слушай, Романов, черт или дьявол, в нашей стране тысячи шахт, десятки тысяч инженеров, а министерство одно; ты же сам понимаешь, что мы выбираем из тысячи лучшего, талантливого угольщика. Ты, Романов, черт или дьявол, сам инженер, руководитель, смотри: вот штатное расписание главка. Новый отдел – гидродобыча. Ты видел гидромонитор в забое? Знаешь, что это? Вот вакансия в отделе добычи открытым способом – ты знаешь разрезы, работал на них? Ты, Романов, черт или дьявол, коммунист, сядь на мое место и реши по-партийному, по-государственному: куда можно воткнуть такого парня, как ты, чтоб от него польза была в министерстве, чтоб не страдало народное дело?» Если б… Я б извинился перед начальником отдела кадров и ушел пристыженный – пошел бы искать другое место в Москве, такое, чтоб не было стыдно смотреть людям в глаза. Меня вышвырнули из Министерства угольной промышленности как человека, которому нельзя доверять государственно важного дела. На то, что мой отец с первыми шахтерами Донбасса вышел из шахты в революцию, воевал всю гражданскую, был чекистом, шахтером, плевать. То, что я воевал от первого залпа войны до последнего, наплевать. Главным оказалось то, что отец, когда вышел из тюрьмы, не успел получить свой партийный билет – побежал в шахту, погиб.
В тот день я ехал в метро – люди, никель и свет плафонов сливались в моих глазах. Я был шахтер – у меня отобрали то единственное, что в Москве привязывало меня к угольным лавам; я коммунист – мне отказали в доверии. Я освирепел.
Помнишь, Вовка, как в детстве: отец или мать обидят – не пустят гулять или не дадут чего-то, – ты разозлился на родителей. Чем наказать их? Умру! Порыдают – будут знать в другой раз. А детское воображение-то легкое. И вот ты уже в гробу, над гробом склонились, плачут родители. Ты лежишь, безразличный к ним. Ты мертвый. А за окном жизнь. Кто-то с деревянным пистолетом бегает под окнами и орет как оглашенный; кто-то, причмокивая, сосет конфету; кто-то утром просится к матери под теплое одеяло. Кто-то и завтра и через год будет радоваться радостям жизни, а тебя уже никогда не будет – ты будешь днем и ночью, и зимой и летом лежать на окраине города, в земле. Тебе делается жаль себя, ты начинаешь горько плакать, реветь, бежишь к матери. Что-то в этом роде получилось со мной. Я разозлился на всю жизнь, решил насолить ей.
Не улыбайся. С тридцатилетними мужиками тоже бывает такое. В каждом человеке живет ребенок до погоста, разница в том, когда и как этот ребенок выскочит на волюшку и что успеет натворить, пока будет гулять без надзора. Мой ребенок швырнул диплом инженера за инструментальный ящик в гараже и погнал меня в Подмосковье. Не в то Подмосковье, что вокруг Москвы, а то, которое под фундаментами столицы. Я пошел в «Метрострой» в проходческую бригаду рабочим.
Рая, не сгибая ног, упала на диван, когда узнала, что я сделал, плескала ладонями, не находила слов; «великий страж со сковородкой в руках» смотрела на меня как на сумасшедшего; тесть хохотал, хлопая ладонями по пузу. Я ведь не сказал им, что в министерстве мне отказали в должности. Я заявил, что я шахтер и кабинетный воздух для меня противопоказан, а если «Метрострой» закроют – наймусь чистить колодцы и рыть погреба в Подмосковье…
Я работал проходчиком. Все свободное время отдавал заботам по дому. И стирал и варил – кормил детей; делал с ними уроки, гулять водил. Делал все, что делала Рая, когда мы жили в Донбассе и я учился. Теперь я освобождал ее от всех домашних хлопот: пусть учится у своего Курина. А по вечерам мы с тестем вгоняли свою злость в бутылку: он злился на то, что становится стар и прошлое не вернется, я на то, что будущее мое как козел в тумане.
В «Метрострое» потом мне предлагали инженерскую должность, я отказался. Два с половиной года я вкалывал проходчиком, бригадиром, организовал бригаду скоростной проходки и выдавал так, что домой добирался иногда на четвереньках – всю злую силушку оставлял в московских забоях. В метростроевских забоях похоронил и Сталина. Пошмыгали мы носами тайком друг от друга, смахнули слезу брезентовой рукавицей, как смахивали брызги плывуна, и пошли дальше, врубаясь в глинистый сланец.
В пятьдесят пятом я налетел на Борзенко. После получки мы с ребятами шли в кафе, обмывать переходящий вымпел «Метростроя», Антон Карпович выходил из ресторана «Прага» с какими-то заграничными пижонами. Борзенко придержал меня за локоть и подтянулся на носках к уху. «По-ро-се-нок», – сказал он. Опустился на каблуки и опять подтянулся, уточнил: «Свинья». Я не оставил ему ни домашнего адреса, ни телефона – за два с половиной года не позвонил, не зашел, видел его однажды еще из «Победы» на Клязьминском водохранилище, но сделал вид, что не заметил, когда он махал мне. Борзенко велел зайти к нему в понедельник утром. С понедельника моя бригада заступала в ночную, я зашел в министерство.
С Антоном Карповичем состоялся разговорчик. Он предложил мне должность помощника при нем. Я сказал, что я теперь не угольщик, а метростроевец – проходчик, рабочий. Он сказал, что я поглупел в «Метрострое». Я сказал, что так вот и живем-поем: шесть дней в неделю родине, воскресенье и получка жене. Он сказал, что если б ему было лет на двадцать поменьше, он подучил бы меня, как надо разговаривать вежливо. Я сказал, что я рабочий класс и не боюсь драки: до войны я посещал секцию бокса, а физическая работа укрепляет мышцы рук и спины… Борзенко накричал на меня и сказал, что я не только глуп, но и слеп: «Разве ты не видишь сам, что за последнее время многое переменилось в жизни страны?» Я сказал, что читаю газеты и агитатор в бригаде. Борзенко сказал, что мне самому нужно объяснять азы. «Неужели ты, Саня, так опустился, – сказал он, – что не можешь понять своей дурной башкой: революционная законность возвращается людям. Тебе-то на фоне этого не следовало бы и кукарекать. Кремлевские ворота открылись для людей!» Я сказал, что знаю об этом, но кровь, которая запеклась у меня в сердце в пятьдесят втором, комом стоит в горле и сегодня. Борзенко сказал, что я не только поглупел, но дурак, большой дурак, уплотненный дурак, а не коммунист, если не могу справиться с обидой. «Пойми своей метростроевской башкой, – сказал он, – ты ведь ничего не потерял. Не было бы меня в министерстве, ты не попал бы и в отдел кадров». Я сказал, что согласен работать помощником у Антона Карповича: у меня истосковалась душа по каменному углю. Борзенко сказал, что я не так уж и глуп, как ему показалось вначале. Я поблагодарил Антона Карповича за то, что он не забыл меня…
В понедельник я стоял перед начальником отдела кадров министерства. За большим письменным столом солнечного кабинетика сидел тот же мужичок с нависающим лбом и припухшими от усталости глазами. Он был в мягком пиджаке букле, в белой рубашке и узком галстуке. Человек в мягком пиджаке смотрел на меня серьезно. Он велел мне зайти к нему через три-четыре дня и вновь посмотрел. Через два дня он сам позвонил мне домой и велел выходить на работу.
Под нами шумело море, в голову светила луна, то убегая за черные облака, кованные по краям серебром, то вновь выкатываясь на лужайки синего неба, гася большие крымские звезды.
Начинался рассвет. Над кипарисами, сбегающими по высокой крутизне к берегу, небо просвечивалось заметно, облака расползались. Обозначались контуры скальных глыб, выглядывающих у берега из воды. С моря пахнул тугой, молодой ветерок, тронул щеки и плечи сыроватой прохладой. Лишь в стороне турецкого берега все еще стоял густой мрак. Романов курил, то и дело щелкая бензиновой зажигалкой или зажигая сигарету от сигареты, рассказывал:
– Помнишь, Вовка, когда мы ходили на экскурсию в санаторий МК и МГК, а ты остался в Форосе?.. По дороге к соседям наш культурник рассказал о форосских виноградниках. Оказывается, на территории Фороса разнообразнейшие почвы: такие, как на Кавказе, в Молдавии, еще где-то. Понемножку каждой. На этих клочках растут сорта виноградов кавказских, молдавских – разных. В Форосе есть редкие сорта винограда. Но главное не в этом. Смотри, вот клочок земли для «дамских пальчиков», скажем. На нем и растет этот сорт. Пересадил «пальчики» на метр в сторону, они пропадают: в дичок превращаются, деградируют как сорт. Понимаешь, Вовка какая петрушка получается: у каждого сорта, кроме общих тепла и солнца, должна быть своя почва. Так и человек, наверное…
У Борзенко я почувствовал, что начинаю переводиться как сорт: не та почва. Дома я в шутку говорил, когда шел в «Метрострой», что кабинетный воздух мне противопоказан, а на поверку получилось, что так и есть.
Антона Карповича перевели управляющим в трест «Арктикуголь». Знаешь, как это бывает: заступил на пост новый министр – аппарат министерства меняется; новый подбирает себе заместителей, начальников главков, с которыми ему легче сработаться. Борзенко оказался неугодным новому: Антона Карповича «вы-дви-ну-ли» в «Арктикуголь». Борзенко, когда уходил из министерства, передал меня с рук на руки замминистра – тоже в помощники. Я думал, что от перемены места что-то изменится. Дудки. И Борзенко был хороший шахтер, человек, и замминистра настоящий угольщик, а я как был помощником – человеком, посаженным не на свою почву, так и остался. Продолжал «деградировать как сорт».
Я понял: если не убегу из Москвы, из меня через год-два получится человек-аппарат, который работает лишь на той волне, на какую его поставят. А я, Вовка, хочу жить и работать так, чтоб от меня шло людям, а не через меня проходило. Слава богу и моему бате – у нас Советская власть на земле, и я имею право сам выбирать себе место в жизни: для меня работа не игра «в то, кто больше привилегий сдерет с государства», а лучшая часть моей жизни. Я хочу прожить ее так, как жил, хотел жить. мой отец, чтоб дети говорили мне спасибо, как я говорю бате.
В общем, нужно было почву менять на родную – бежать на шахту: поближе к углю. Бригадиром, сменным мастером, начальником участка, главным инженером, начальником шахты – мне было все равно, – я знал, что потяну любую из этих должностей; только бы шахту, где каменный уголь.
VII. Проза жизни и поэзия поисков– Я не знаю, Романов… с тобой разговаривать ну нет никаких сил. Что ты хочешь?
– Уехать.
– Куда?
– На шахту.
Они смотрели в кинотеатре «Ударник» новый фильм и решили добираться домой пешком.
– Романов. Давай поговорим начистоту?.. Ты хочешь уехать из Москвы?.. Почему? У тебя здесь работы нет? Или должность, которую ты занимаешь, мала для тебя?
– Я хочу работать на шахте.
– Мочи мочало – начинай сначала. Нет моих сил, Романов. У тебя есть голова на плечах?
– Сейчас посмотрю… Есть…
– Ну… я не знаю. Нет у тебя головы, Санька. У тебя хорошая квартира в Москве. Ты устроен так, что можно позавидовать. Жека устроена – лучше не нужно. Денег мы зарабатываем – хватает на всех; «Победу» поменяли на «Волгу». Сын учится в английской школе. Дочь ходит в музыкальную школу. О детях… Вспомни, когда мы жили в Донбассе вдвоем?.. Саня!.. Поехали в метро – мне холодно.
Не дожидаясь ответа, Рая свернула к входу на станцию метро «Библиотека имени Ленина». До станции «Охотный ряд» старалась стоять в стороне – разглядывала в окне свое отражение. На переходе убежала вперед. Романов заметил: лишь он начинал разговор о переезде из Москвы на шахту, Рая убегала. Он знал: дома разговаривать с Раей о переезде невозможно – тесть и «великий страж…» тотчас становились на сторону Раи, аргументы Романова оказывались бессильными перед тройным потоком аргументов Новинских.
На станцию «Площадь Свердлова» поезд прибыл переполненный. Романов втиснул Раю в уголок у крайней двери, отгородил собой от напирающих.
– Та-а-ак… – сказал он. – Начистоту так начистоту. Помнишь наш разговор в Ясиноватском лесу – в Донбассе? Помнишь, ты меня спрашивала: «Романов, у тебя есть мечта?» Я сказал: «Нет».
– Неправда, Санька… Ты не говорил «нет».
– Ладно. У меня не было тогда настоящей мечты, и я поехал за тобой в Москву. Теперь у меня есть мечта: каменный уголь.
– То, что можно тоннами покупать в любой кочегарке, Романов, мечтой не бывает. Ты завтра улетаешь со своим замминистром в Кузбасс – можешь привезти оттуда целый чемодан каменного угля и грызть его по ночам на кухне.
– Когда у человека нет аргументов, он начинает острить. Ты прекрасно знаешь сама: если человек стремится к тому, без чего он не может жить, – это такая же мечта, как и другие. Делать то единственное, чем жив человек, – мечта не только моя: миллионы людей мечтают об этом! Это не звезда на небе, но… Не надо скоморошничать, Рая…
– Довольно!.. Я не хочу дальше ехать в метро – мне жарко.
Вышли на станции «Маяковская». Рая молчала. Молчал и Романов.
Шли по улице Горького вдоль высоких, ярко освещенных витрин магазинов. Деревья были пестрые, листва сворачивалась, опадала. Было начало осени. Воздух был свежий. Огни люминесцентных ламп заливали улицу светом. Было шумно от резиновых колес, шипящих на асфальте, гула моторов, от голосов и шаркающих подошв.
– Подержи сумочку, – сказала Рая, – я поправлю волосы…
Она отыскала в витрине магазина свое отражение: не могла пройти мимо темного стекла, зеркала, где бы они ни встретились, мимо витрины, чтоб не взглянуть на себя – поправить волосы, платье.
– Хорошо. – Она отобрала у Романова сумочку. – Почему тебя всегда тянет на Клязьминское водохранилище, а не на Москву-реку куда-нибудь?
– Та-а-ак, – протянул Романов, поняв, к чему разговор клонится. – В Москве есть где отдохнуть, сосредоточена политическая, хозяйственная, культурная жизнь страны. Я люблю Москву. Но я шахтер…
– Все равно. Мы семь лет прожили в Донбассе. Вспомни. Ветер подует с шахты – дышать нечем; угольная пыль садится не только на занавески, но и в суп, ты белых сорочек не носил. Осенью и весной без резиновых сапог а поселке не пройти. В магазинах толчея. Захочешь посмотреть новый фильм, до центра нужно семь верст киселя хлебать, и все переулками. Останови такси – мне холодно. Почему ты не взял мой плащ?
Сели в такси. Машина устремилась в сторону Белорусского.
– Начистоту, Рая?
– Начистоту.
– Ты извиваешься, как змея…
– Романов! Это еще ничего не значит, что я твоя жена. Я женщина и хочу…
– Ты слишком многого хочешь последнее время, Рая Ты становишься жадной. Мелкие радости жизни для тебя становятся дороже, если они твои… Ты научилась забывать о товарище, когда и от тебя зависит его судьба. За три года жизни в Москве мне пришлось хлебнуть столько, что другому за всю жизнь не светит. Я хлебал молча, Рая, ты даже не знала об этом. Я хлебал ради тебя…
Рая попросила шофера остановиться у моста через железную дорогу. Романов полез в карман за деньгами Рая достала из сумочки десятку и сунула ему в руку:
– Можешь не шиковать, Санька. А то опять из командировки будешь звонить и слать телеграммы, чтоб я выслала денег.
Романов протянул деньги шоферу, догнал Раю. Прошли мост, перебежали под красный свет на бульвар Ленинградского проспекта.
– Я не знаю, Романов. Может быть, это и правда, что я сделалась жадной на мелкие радости. Я ходила с Юркой, а потом кормила его грудью. Ходила с Анюткой, кормила… училась, помогала тебе. Потом – работа, горшки, кастрюли, стирка. Здесь ты сам видел: клиника не леденец. И в институте… У меня даже волосы реже стали. Я и Москву-то по-настоящему не видела за эти три года, как мы живем здесь. Я девочкой была – больше видела. Может, это и правда, что я сделалась жадной на мелкие радости. Но сколько у меня их было, Романов? Много ли их теперь?.. А ты поцеловать меня забываешь когда приезжаешь из командировки, приходишь с работы. Я не жалею себя: стараюсь, чтоб нам было хорошо – тебе, мне, детям. А ты… Не трогай меня на улице. Пусти!.. Не нужны мне твои подачки… как нищенке! О таком не надо забывать самому, а не ждать, чтоб напоминали. Я еще, слава богу, молодая женщина, и кожа у меня еще не высохла… хоть ты и вспоминаешь, что жену нужно поцеловать, когда забираешься к ней под одеяло. Не хочу я твоих подачек, Романов. Пу-у-усти, тебе говорят!..
Рая расплакалась. Романов боялся прикоснуться к ней, молчал: она могла закатить и истерику в таком состоянии. А на скамейках бульвара сидели люди, шли навстречу и обгоняли. Получалось так, что весь разговор, из-за которого Романова понесло к Замоскворечью, пошел насмарку. Рая уходила, уходила от этого разговора – спряталась теперь за слезы. Теперь бесполезно было с ней разговаривать: она все равно все перевернет на свой лад и будет еще злее оплакивать свою незаметно «убежавшую молодость», которую она «без остатка отдала Романову, детям», а Романов готов испортить ей и большую радость: Раю приняли в партию, предложили место преподавателя в институте – на кафедре госпитальной хирургии, которой заведовал профессор Курин.
Утром Романов подкараулил Раю, когда она лишь открыла глаза.
– Поговорим? – сказал он.
– Мне хочется спать, – был ответ.
– Через три часа я улетаю на две недели – выспишься.
– Тогда слушай меня, Санька, – сказала она. – Я не хочу уезжать из Москвы.
– Это нечестно, Рая. Когда мы ехали в Москву, ты говорила, поработаешь два-три года с Куриным в клинике – и все: можно ехать…
– Врешь!
– Тише, детей разбудишь.
– Все равно врешь. Я не говорила, что после этого мы поедем из Москвы. Не говорила!
– Тише. Об этом прямого разговора не было. Но то, что мы уедем из Москвы, подразумевалось. А ты теперь в институт…
– Я не подразумевала, Романов. Мы ехали в Москву – ты говорил, что два-три года продержишься. Ты держался, когда работал в «Метрострое». Теперь тебе многие завидуют – твоей работе.
– Завидуют, кому все равно, что делать… лишь бы за воротник не капало и не вытурили из Москвы. Я инженер-угольщик, а не чеховская Душечка. Производственник…
– Я уехала за тобой в Донбасс, ты уехал, за мной в Москву. Все. Мы квиты. Начнем сначала.
– Это недозволенные приемы, Рая! Мы говорим о другом.
– Нет другого. Есть то, что есть: ты и я. Ты хочешь уехать из Москвы, я не хочу уезжать из Москвы. Кто-то из нас должен уступить. Чем тебе Москва стоит поперек дороги?
– Но я шахтер…
– Иди в «Метрострой».
– Я угольщик. Мое место в шахте. У каменного угля. Я шахтер, Рая, а не ракушка, которой все равно, к какому кораблю присосаться, лишь бы перевез через море. Шахтер. Понимаешь?
– А я теперь не только хирург, но и преподаватель. Мне надо теперь хотя бы год поработать, чтоб закрепить специальность. Я не хочу уезжать из Москвы!
– Значит, мне придется уехать одному.
– Если ты живешь только для себя… если для тебя безразличны жена и дети… Не мешай мне спать!
– Тише, тебе говорят! Ты сейчас думаешь не о детях и не обо мне…
– У меня сегодня сложная операция и лекция, Романов. Мне нужно выспаться… Ты не хочешь считаться с тем, что время идет… дети растут, жизнь меняется. Мы меняемся.
– Ты переменилась, Рая.
Она встала с кровати, свернула свою постель и ушла в столовую на диван.
Романов улетел в Кузбасс, не попрощавшись с Раей.
В самолете, пропускающем под крыльями тронутые осенним разноцветьем просторы России, Романов ненавидел Раю.
Был сентябрь. Романов должен был возвратиться из командировки в октябре. У детей начался учебный год. Какой отец, если у него есть работа и никто не неволит его, сорвет детей со школьной скамьи и потащится с ними, на зиму глядючи, искать свое единственно приемлемое место в жизни – морить жену и детей в сиротливых коридорах гостиниц и в столовых с залитыми скатертями.
В кемеровской неуютной гостинице, приткнувшейся к набережной Томи у эскитимского устья, Романов вдруг почувствовал тоску по детям, словно бы он уже потерял их. Многое было на стороне Раи. На Всекузбасском слете передовиков-механизаторов, в Прокопьевске, Романов, как и прежде бывало в командировках, заскучал по дому…
Проза жизни оказалась сильнее поэзии поисков и желаний. Романов вернулся домой, уступив Рае. Пришлось смириться с обстоятельствами и унять свой пыл к немедленному отъезду из Москвы всей семьей. Уступил, надеясь…
А и камни-то, отрываясь от скал, не скатываются под гору в одиночку.