355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владлен Анчишкин » Арктический роман » Текст книги (страница 21)
Арктический роман
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 14:09

Текст книги "Арктический роман"


Автор книги: Владлен Анчишкин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 38 страниц)

Я шагнул за угол. Кто-то ударил меня в нос и по губам. В глазах закололо от боли – все сделалось черным; шляпа слетела. Я устоял на ногах, но не успел прийти в себя – второй удар куда-то возле глаза вышиб из-под ног землю… Я ударился затылком – сознание оставило меня.

Я очнулся… Затылку было холодно, снежинки впивались в онемевшее лицо. Гудел фиорд. Дул ветер порывами. Снежинки летели. Виска, скулы возле левого глаза не было; тупая боль ломила в том месте, где должен быть нос. Я с трудом поднял руку и прикоснулся к лицу: все было на месте, но ушибленными местами я не чувствовал пальцев.

Кто-то шел от крыльца по доскам. Я уперся руками в землю: пальцы утонули в мокром снегу, в ладони врезались мелкие камешки щебенки, – сел с трудом. Кто-то робко двигался по доскам, и голова в ушанке уж заслонила лампочку на крыльце. Я чувствовал себя, как в дурном сне, – повернулся, разыскивая шляпу; болело в боку. Кто-то остановился в двух шагах от меня: хромовые сапожки, обтягивающие икры стройных ног, полы незастегнутой шубки из искусственного каракуля… Я шарил вокруг…

– Владимир Сергеевич…

Рядом стояла Ольга, склонившись, прижимая руки к груди.

– Шляпа куда-то закатилась, – сказал я.

Я не знал, как долго лежал без сознания, пришла ли Зинаида Ивановна, одет ли. Я боялся Пановой, не хотел, чтоб она появилась сейчас.

– Где моя шляпа? – сказал я, стараясь говорить ровно. – Отойди от света: ты мешаешь… шляпу…

Острая боль пронизывала бок, голову. Было похоже на то, что меня били ногами.

– Вова! – вскрикнула Ольга. – Вас убили, Владимир Сергеевич!

Я увидел шляпу между камнем и высоким со стороны берега фундаментом дома, почувствовал на щеке, под онемевшим от боли носом, теплое что-то.

– Не кричи, – сказал я.

Что-то теплое ползло со щеки на шею, по губам. Я мазнул тыльной стороной ладони по лицу: возле глаза защемило, рука сделалась черной. Ольга кинулась ко мне.

– Это же кровь?! – испуганно закричала она. – Вова!

– Да не кричи ты! – крикнул я. Она уцепилась руками за мое плечо. Я лишь теперь сообразил, что Зинаида Ивановна еще не пришла. Если б она пришла, то заметила бы меня – она была бы здесь, а не Ольга. Но она вот-вот должна была подойти.

– Паразит несчастный… Мог убить насмерть, паразит такой…

– Кто?.. Да тише ты!

Мне было трудно подыматься на ноги. Ольга тянула, уцепившись за пальто.

– Я слышала, как он бежал под окнами. Я же сразу…

Я вырвал плечо из ее рук.

– Кто он?!

Мне было так плохо, что я с трудом соображал, едва мог двигать руками, ногами.

– Если б я знала.

Она икнула.

Я поднялся на ноги, поднял шляпу и надел.

– Я сам упал, – сказал я, – Иди. Я пойду домой… Черт.

Ольга вновь икнула. Это было смешно. Но мне было не до смеха.

– Я сам упал, – сказал я. – Я пьян и упал. Ты ведь знаешь, что я пьян… Черт… Иди отсюда.

Но хмеля уж не было: трещала голова, поташнивало.

– У вас все лицо в крови, – икала Ольга. – Вы пальто… и костюм…

– Я упал… Я пьян и упал… Уходи!

Я снял шарф, сложил вчетверо и закрыл им лицо, прижимая ладонью. Возле глаза щемило, носом нельзя было дышать.

– У вас кровь… ам-моетесь…

– Черт!.. Я сам упал. И только вздумай сказать кому… Ты ничего не видела! Иди… Черт!

Где-то уж шла, приближаясь, Зинаида Ивановна. Меня мутило, начинало знобить. Шарфик набухал кровью.

– К черту все!.. Всех к черту!

Я шагнул на мостки – пошел к своему дому. Ольга плелась за мной на расстоянии, в расстегнутой шубке, прижимала ладони к щекам.

Она все же добилась своего. Упрямство у нее отцовское. Ольга стояла за дверью – я не впускал. Но из клуба то и дело возвращались соседи: не хотелось, чтоб ее видели с покрасневшими от слез глазами у нашей двери, а потом болтали что кому взбредет в голову. Я впустил ее. Зла к ней у меня уже не было. Но, видимо, по тому же закону, которому подвластны были парни и Петровской эпохи и подданные скифских царей, я внешне продолжал негодовать: стыдно было отмачивать синяки при девчонке…

Почти от уха к глазу – по скульной кости – кожа треснула. Разрыв был глубокий, расползся, словно ножевая рана. Из носу кровь уж не шла, из раны проступала не останавливаясь. Глаз и возле глаза болело нестерпимо; болело в боку.

Ольга уже почистила мое пальто, принялась за шляпу и никак не могла успокоиться.

– Перестань икать, – сказал я.

– Я боюсь вас… Владимир Сергеевич… Я позову Раису Ефимовну?

Она икала, как детишки, не способные тотчас успокоиться после долгих слез.

– Говори мне «ты», – теперь уже потребовал я.

– Вам нужно в больницу…

Я отжимал в тазу полотенце, смывал кровь с лица, с шеи.

– Говори мне «ты», или прогоню…

– Я на тебя не сержусь, Владимир Сергеевич. Она сказала это так, словно ее голосом заговорил Романов. Я засмеялся: в голове затрещало – боль сделалась режущей. Мне было трудно ворочать глазами – приходилось поворачиваться всем корпусом, чтоб посмотреть. Я посмотрел на Ольгу. Она погасила улыбку.

– Очень больно?

– Называй меня по имени.

– Вова.

– Скажи еще раз.

– Вова… тебе нужно в больницу; инфекция…

– А ты действительно-таки пигалица. Мы посмотрели друг на друга, улыбнулись. Я застонал.

– Да ну тебя, – махнула она шляпой. – Тебе нужно в больницу, а ты… Инфекция попадет… потом…

Мне было плохо, но я почувствовал, как Ольге сделалось легко, просто. Она вздохнула в полную грудь, прерывисто шмыгая носом.

– Возьми в шкафу носовой платок, а то вся засопливишься… Горе мое нежданное, негаданное…

– Если б ты… какое ты горе… Вова…

Мне не приходилось слышать, чтоб так выговаривали мое имя: словно первое в жизни слово и как-то так… мелодично… черт подери.

– Почему ты плакала?

Ушибленный глаз заплывал опухолью.

– Мне страшно… У тебя и на голове кровь… За ухом…

Да. Меня били ногами.

– Почему ты плакала, когда я поцеловал тебя?

Ольга вытерла платком глаза, щеки, высморкалась.

– Лучше бы мы зашли и послушали музыку… Я такая дурная… Это все потому, наверное…

– Почему ты так плакала, когда я поцеловал?

Она остановилась возле стола, смотрела на меня через стол.

– Тебе, Вова… в больницу…

На ней было платье, в котором она выступала на сцене, танцевала в спортзале: руки обнажены до плеч, полуоткрытая грудь высоко подымалась, опускалась, глазищи сделались влажными.

– Почему?

Яркий свет полукиловаттки обливал ее с плеч, наполовину покрытых тяжелыми волосами: волосы шелковисто блестели; прядь на лбу просвечивалась. Ольга вздохнула.

– Почему ты плакала, черт возьми?!

Глаза заплывали слезами; она не опускала головы, не подымала рук, смотрела на меня.

– Уже прошло, Вова… не вернется… Бывает такое, что не возвращается, правда ж, бывает?

– Почему?.. Или уходи домой.

Она улыбнулась, посмотрела на стол, за который держалась рукой.

– Не нужно кричать, Вова… Я такая дурная… Я хотела, чтоб первый раз меня поцеловал мужчина, который будет моим мужем…

Сказала и улыбнулась смущенно; слеза сорвалась и упала на скатерть.

– Я думала, это будет красиво… первый поцелуй… Не сердись, Вова. Мне и папа говорил, что я фантазерка… Я, наверное, и правда дурная… Я только думала, что это красиво… Ведь первый поцелуй бывает один, правда? Но это прошло…

Мне сделалось не по себе. Опухоль затянула глаз уж настолько, что я им едва видел сквозь щелочку. Мутило от боли, но я на какое-то мгновение забыл обо всем. Я не любил Ольгу.

– Прости меня, Оля, – сказал я.

Я знаю: человек живет красотой. В чем он видит свою красоту, не имеет значения. Но он живет красотой… потому что выше красоты нет ничего в мире… Я не мог вернуть девчонке того, что украл у нее…

– Если можешь, прости…

Я смотрел одним глазом. Но я знал: все пройдет – все. Раны затянутся, опухоль спадет: я буду по-прежнему смотреть левым глазом, как смотрел, а первый поцелуй не вернется…

– Прости…

Ольга смотрела на меня, улыбалась; смотрела сквозь слезы – синие, тихие…

Вся моя практика обхождения с девчонками, вся теория, выкованная в четыре руки с Лешкой, полетели вверх тормашками, – я втянул голову в плечи… Мне сделалось страшно: я никогда не смогу вернуть девчонке то, что украл. Расплачиваться, может быть, придется кому-то… Мне было страшно за свою подлость.

V. Агент Батурина

Он был ниже Романова ростом, младше возрастом, но рано потучнел – в весе достигал не менее ста килограммов. Конечности у него были толстые, тяжелые и каждая как бы сама по себе; крупное, мясистое лицо с губастым ртом, воловьими глазами; длинные, удивительно мягкие волосы, отброшенные к затылку. Романов набежал на него в тесной прихожей «люкса», как называли шахтеры первый зал столовой, в котором питались руководители рудника, начальники участков. Викентий Шестаков стоял спиной к двери, надевал пальто. Романов хлопнул дверью несколько громче обычного, как все делал теперь. Викентий оглянулся, увидел его и застыл, словно бы растерялся; потом, как бы очнувшись, протянул руку, здороваясь. Романов посмотрел на него: «Что с тобой?» Шестаков топтался в нерешительности, половицы прогибались под ним.

– Да, – будто вспомнил он вдруг, оживился. – Зайди после обеда ко мне, Александр Васильевич. Дело, понимаешь… Я буду ждать.

Сказал и вышел из прихожей так энергично для своей массы, словно бежал. Романов смотрел на дверь с трещиной в средней доске; из обеденного зала доносились оживленные голоса, бряцанье ножей, вилок… До сих пор Шестаков обращался к нему лишь в вежливой форме… вдруг перешел на короткие отношения, пригласил «к себе»… «Знай и мое ослиное копыто?»… Прищурившись, Романов снял куртку, определил на вешалку… Викентий по-прежнему чувствует себя обязанным перед Батуриным, а тот мог настропалить и его – расквитаться с Романовым не только за тундру Богемана, а и за полонез Огинского: чужая-то боль не щекочет, а своя жжет…

Пообедав – не заметив того, что он ел, – Романов вышел, поднял воротник кожаной, на меху куртки, защищаясь от холодного ветерка и мокрого снега, зашагал решительно в сторону профбюро, обходя лужи.

Бюро располагалось на втором этаже клубной пристройки – над залом для репетиций, в конце узкого коридора с окном на фиорд. Дверь была открыта. Шестаков ходил по ковровой дорожке, курил; видно было: ждал Романова и готовился к встрече, что-то обдумывая…

– Чем могу быть полезным, Викентий Алексеевич? – спросил Романов, не только словами, но и тоном подчеркивая неприемлемость коротких отношений.

И вновь Шестаков словно бы растерялся: стал двигаться несуразно как-то, смешно… Но Романов теперь мог видеть в нем лишь «агента Батурина», а не малого, к которому в трудное для него, Шестакова, время относился сочувственно, привык относиться так… Предупредил:

– Здесь, как я понимаю, профбюро, а не кабинет Батурина… поэтому прошу и разговаривать со мной прямо и честно, Викентий Алексеевич… как в профбюро.

Шестаков топтался у окна, отвернувшись, словно бы разглядывал неспокойный в эту пору фиорд, пропадающий в туманной мути непогоды, скрывающей немощное полуденное солнце, что-то мычал, чмокая… как бы накачивался солидностью и решительностью, соответствующими его новому сану – секретаря профбюро. Он и прежде любил попозировать: любое – и плевое – дело, которое делал, старался делать со значением. Теперь же… Но по нему видно было теперь и другое: он и не догадывается, что сидеть глубоко в кармане Батурина и разыгрывать роль великого деятеля на Грумантском руднике для него, по крайней мере, смешно. Романову сделалось жаль большого ребенка.

– Ладно, – сказал он. – Ладно, Викентий… будем разговаривать по душам.

Нужно было помочь Шестакову хотя бы сейчас выпутаться из затруднительного положения, хотя бы затем, чтоб он не провалился, топчась, в зал для репетиций или не окаменел у окна.

– Я буду говорить все, как на духу, Викентий Алексеевич, – сказал Романов. – Спрашивай. – И прошел, сел за длинный стол для совещаний, покрытый зеленым сукном. – Спрашивай, как и полагается в профбюро…

Шестаков, в сущности, был неплохим малым, – на правах старшего и более опытного Романов обязан был помочь ему справиться с «делом, понимаешь…» – ему еще одиннадцать месяцев было ходить в секретарях, а Романову все равно терять теперь было нечего: хуже того, что уже сделалось, не придумать Батурину и вместе с Викентием.

– Я готов.

Шестаков топтался, глядя в окно.

– Ничего, понимаешь, – выдохнул он со стоном. – Ничего. – Встряхнул головой, отбросил растопыренными пальцами обеих рук волосы к затылку, повернулся, как бегемот в вольере.

Широкими, размашистыми шагами пошел – сел не за письменный стол, а напротив Романова, подвинув шумно тяжелый стул под себя, положил, как и Романов, руки на стол, застланный скатертью.

– Ничего, – еще раз сказал он; толстая кожа на лбу собралась в складки гармошкой, на надбровных дугах завязались величиной в грецкий орех шишаки. – Спасибо и на том, понимаешь, – говорил, выгнув упрямо шею, глядя на скатерть. – Я сам хотел просить… вас, понимаешь… По душам, в общем…

Тогда, в ту минуту, Викентий должен был бы упрекнуть Романова за тон, в котором Романов начал, не зная еще, о каком «деле, понимаешь…» собираются с ним толковать, – Шестаков, отдуваясь, мужественно перешагнул через обиду. В ту минуту, подбадриваемый Романовым, Викентий мог бы продолжить короткую форму обращения, на какую перешел в столовой, – не смог вторично переступить через «вы», хотя в дальнейшем и старался не употреблять этого местоимения.

– В общем, – продолжал он, – я не имею никакого полного права… А смотреть со стороны на товарища, понимаешь, и разыгрывать роль подпорки – ничего не вижу, не слышу… И не могу я, понимаешь, так. Не имею права…

– Батурин велел тебе?.. – спросил Романов, помогая Викентию перейти к сути дела.

Шестаков, наверное, ждал этого вопроса, не дал договорить, кивнул, ответив готовно:

– Константин Петрович…

– Чего он хочет? – Теперь Романов не дал договорить ему.

– Не хочет, понимаешь… Столы поднимать зубами, как в цирке. Нельзя, понимаешь, заместителю начальника рудника устраивать… такие… «утоли своя печали»… И жена, понимаешь… На главного врача рудника кричать, а полярники смотрят и слышат. Раису Ефимовну уважают… Нельзя.

– И это всё?..

– Нет, – сказал Шестаков; по-прежнему старался не встречаться глазами с Романовым. – Я тоже думаю, понимаешь…

– «Думой Польшу не сделаешь счастливой», как сказал во время войны один поляк с лысым черепом и густыми волосами возле ушей, – вновь прервал его Романов.

– Двоюродная бабушка моего троюродного брата, как говорит Штерк, понимаешь, тоже полька, – продолжал Шестаков. – А все равно, понимаешь… И я так: нельзя.

Романов откинулся к спинке стула.

– Езус унд Мария, унд пан Езеф, унд гундерт фрейлейн… прости господи! – закончил он русскими словами, подменив последнее немецкое…

– Пусть, понимаешь, еще и матка боска Ченстоховска, – продолжал упрямо свое Шестаков. – А все равно и я так, понимаешь, нельзя.

Романов смотрел на Викентия удивленно; не смог найти ничего более остроумного, повторил вопрос:

– И всё?

– Не все, – сказал Викентий, убрав с «ё» верхние точки. – Батурин – всё. А я, понимаешь, и члены профбюро… вся профорганизация рудника… Я теперь всё делать, понимаешь… и говорить обязан от имени всех. Вся профорганизация рудника, понимаешь: нельзя. Плюс – Батурин. Так – всё, Александр Васильевич.

Романов встал, встряхнул головой, но не так, как только что Викентий встряхивал у окна, а как бы освобождаясь от чего-то оглупляющего, накрывающего с головой.

– Если так, понимаешь, – упрямо продолжал гнуть свое Шестаков, глядя по-прежнему в стол, – то насчет заместителя начальника рудника и члена профорганизации Романова – всё, – вновь возвратил он две верхние точки на «ё», соскребая ногтем соринку со скатерти. – А насчет Александра Васильевича, понимаешь…

Романов чувствовал, что «что-то» проистекает от него же, Романова, но не мог уловить, от чего оно, – хотел уйти, не видя другого выхода из оглупления; последние слова Шестакова заставили остановиться.

– Я пригласил, понимаешь, – продолжал Шестаков, подгребая соринку к себе. – Не могу я стоять, как подпорка. Человек относился ко мне как товарищ… Мне надо помочь, понимаешь…

– Что ты хочешь? – спросил, раздражаясь, Романов.

– По душам, – сказал Шестаков. – Я ведь тоже, понимаешь, со всей душой, – гудел он. – Не могу я не участвовать в этом деле, понимаешь… А без помощи…

– Да что ты хочешь в конце концов? – спросил уже раздраженно Романов.

Все, что произошло вслед за этим, для Романова оказалось настолько неожиданным, что заставило признать в себе человека… несколько, выражаясь мягко, поглупевшего таки в ярости сделавшейся неудачи, оболванившегося не в профбюро и даже не в столовой…

Викентий управился с соринкой: сбросил ее со стола – и поднял голову, посмотрел прямо.

– Я хочу знать, – сказал он, – чего хочет, понимаешь… Александр Васильевич – мой друг, понимаешь… чтоб знать, что я могу…

В больших мягких по природе глазах – где-то в глубине их – улавливалась неожиданно твердость, которой Романов не замечал прежде. Викентий смотрел. Пряди шелковисто-мягких волос наползли на уши, на виски. Растопыренными пальцами обеих рук он убрал пряди, уложил на затылок. Смотрел. В выдвинутом вперед подбородке, в блеске воловьих глаз было столько решимости, что в другой раз Романов покатился бы со смеху, но теперь… в голове гудело, как после удара кулаком: «Мой друг, понимаешь…» Романов растерялся теперь… Даже тогда, когда башмак жмет и ноге больно, нельзя, оказывается, смотреть на людей зверем и думать что «все римляне дураки» или «агенты Батурина». А другом, наверное, может быть… и Викентий конечно же прав по-своему: друг тот, кто приходит вовремя, а не тот, кто может сделать многое, но далеко…

А через две-три минуты, когда в горячем воздухе кабинета еще звучали самые что ни на есть ничего не значащие произнесенные самым нелепейшим образом самые глупые слова, которые и говорятся обычно в волнении, но оттого и самые запоминающиеся, потому что в них вкладываются самые искренние и самые добрые чувства, когда в графине осталось меньше половины кваса – самого вкусного, какой можно найти лишь на самом Крайнем Севере, – Романов и Шестаков, обливаясь потом и не догадываясь открыть форточки, дверь, вновь сидели за длинным столом для совещаний, накрытым зеленым сукном, то выискивали соринки на скатерти, вместе или поочередно, то смотрели в окно, заслоняющее фиорд подоконником, открывающее лишь направление к солнцу, далеким горам и ледникам за фиордом, затянутым туманной мутью непогоды… разговаривали так, словно ничего, что было, не было, говорили, как старые друзья еще по войне или школе вдруг встретившиеся. Романов рассказывал Шестакову свою неудачу, начиная с переезда в Москву, кончая тем, что сделалось только что – на глазах Викентия.

Потом они ходили, бегали по кабинету, спорили, курили, допивали квас. Потом опять сидели друг против друга, положив руки на зеленую скатерть. Викентий рассказывал очередную притчу:

– Возле моей бабушки, понимаешь, по соседству с ней, жил мужичок – Самойлов его фамилия, – говорил он, увлекаясь своим же рассказом. – Огурцы, мерзавец, выращивал в парниках… из рассады; на своей усадьбе, понимаешь. Мы с товарищем следили за огурцами Самойлова, потом, понимаешь, не вытерпели. А нас в то время здорово натаскивали в школе. Выбросили мичуринский лозунг: нам нечего ждать милостыни от Самойлова, взять у него – вот наша задача. Взяли, понимаешь. Один парничок разнесли в пух и прах. А что значит свеженький огурец на Севере, по Груманту видно: в квартирах, как цветы, а выращивают. Самойлов тысячи наживал на этих парничках. В общем, Юрку поймал бабушкин сосед. Но товарищ не выдал меня. Хороший он был, Юра. Да и не в этом, понимаешь, главное… У Юрки отец был добряк добряком: насыпал в угол пшена и велел моему другу стать на колени; на пшено, понимаешь. А дело было после испанских событий… Короче говоря, Юрка ответил отцу: «Лучше умереть стоя, чем жить на коленях!» Отец порол его нещадно. Но Юра так и не стал на колени: частный собственник был Самойлов, мерзавец… Вот, понимаешь, какой он был… Юра… И что думаешь? Уже в конце войны мы работали с ним на заводе. Тогда ведь и подростков брали к станкам. Уже на Кольском полуострове было. Станем на ящики и фугуем на револьверных. Так Юра в сорок четвертом порвал, понимаешь, свой паспорт и пошел – заявил на себя: потерял. А когда ему выписывали новый, Юра объявился тремя годами старше своего. Ему не поверили. Дал взятку. Всю свою получку и мою отдал камому-то, понимаешь, сердобольному милиционеру. Страшно хотелось парню на фронт. Боялся, что война пройдет, а он так и не повоюет за родину. И воевал, понимаешь, да еще как. Только вот ногу ему оторвало. Уже в Югославии. Вернулся домой, целую неделю жил у меня – на Кольском: боялся в Архангельск ехать – отцу боялся показываться на глаза… Теперь Юра – поэт. Член Союза советских писателей. Живет в Ленинграде, пишет стихи. Я покажу когда-нибудь толстый журнал с его стихами. Там, понимаешь, и про меня есть. И в книжках есть…

Шестаков встал, волнуясь, прошелся по кабинету, подтягивая брюки; пот стекал струйками по его большому лицу, – квасу в графине уже не было.

– Я честно скажу, понимаешь, – сказал он, возвратясь к Романову, остановившись против него. – Я и сейчас завидую Юрке, понимаешь, что он умнее меня. Но я и люблю его. Юра умеет жить, не становясь на колени…

Встал и Романов, заложил руки в карманы, прищурился… Если в кабинетике над механическими мастерскими ему сделалось все все равно, хотелось лишь спать, выспаться, отоспаться, в Кольсбее, после проводов норвежцев он окунулся в «утоли своя печали», как бы протестуя против того, что мешает жить по-человечески, а в грумантском зале для репетиций он уже не хотел, чтоб Рая оставалась на Груманте и связывала его своим присутствием, то в профбюро, после несправедливости к Шестакову и притчи Викентия о Юрке-поэте, Романов уже знал, что уедет с Груманта. Поедет Рая за ним или вернется в Москву, он не знал, да ему сделалось и все равно, уедет она с Груманта или останется, – знал твердо, что не останется на Груманте до начала полярки. «Нельзя» было. Потому что надеяться не на кого было и не на что, а «и шея у львов крепка потому лишь стала, что сами они все нужное им добывали». Нужно было действовать самому, рассчитывать лишь на свою шею. Довольно было и того иждивенчества, которое было. Шея слабая стала: даже пример Пани-Будьласки не предостерег Романова от того, что может сделаться, если поверить Батурину – довериться ему даже в малом. «Нельзя». Шею нужно было спасать, на которой держится не лишь голова, но вся его жизнь – Романова. Да и остаться на Груманте значило бы еще и то, что Романов стал на колени перед Батуриным. «Нельзя». Каким бы он ни был этот… «агент Батурина», а он прав: «нельзя» становиться на колени, если хочешь жить по-человечески – быть поэтом своей жизни.

– Нет! – большим мягким кулаком Викентий ударил по зеленому сукну: подскочили пепельница, папиросы и зажигалка; и сам он подхватился на ноги. – Нельзя, Александр Васильевич, понимаешь! Это недоверие, понимаешь…

Шестаков страдал косноязычием, знал об этом и мучился; старался при случае говорить с жаром: нестройность речи как бы оправдывалась взволнованностью. Но тогда, в профбюро, у Романова не было оснований подозревать Викентия в том, что он нарочито распаляет себя.

– Так нельзя! – закружился Викентий по комнате; стулья отскакивали от него. – Я, понимаешь, не замминистра и не Борзенко… Профбюро на Груманте – это, понимаешь, вся профорганизация рудника. И Батурин, понимаешь, член профорганизации. Нельзя… Считать себя членом профорганизации и не верить в организацию…

Удивительной реактивностью, оказалось, обладает этот увалень. Глядя на его расплывшуюся, тяжелую тушу, хотелось думать невольно: единственно нормальное состояние для него – полудрема. И вдруг Шестакова приводит в движение темперамент такой взрывной силы, что делается боязно за все, что его окружает.

– Нельзя! – бегал Викентий, махая руками; вздрагивала, крякая, грузная мебель, позвякивала в пустом графине крышка. – Или надо уходить, понимаешь, если не веришь…

Он вновь подбежал к Романову, растолкав стулья, перевалился через стол, сдвинув его с места, протянул руку:

– Вот, понимаешь. На, понимаешь…

Вся решительность, которая руководила Романовым, когда он лишь переступил порог профбюро, переселилась теперь в Шестакова.

– Держи… Можешь рассчитывать на меня, понимаешь, как на друга, Александр Васильевич, – тряс он руку Романова с таким усердием, словно хотел оторвать. – Надо верить, понимаешь…

К удивлению Романова, жирная с виду, мягкая рука Викентия оказалась твердой, сильной.

– Чтоб товарищ оставался так… – заверял он решительно. – Профбюро поддержит это дело, понимаешь. Мы поддержим. Так нельзя! Вот…

Глупо было из-за одного Батурина подозревать всех людей в нечестности. И тогда, в профбюро, Романов поверил Шестакову. Викентий так искренне волновался, требуя и предлагая, что Романов не смог не поверить. Тем более что все равно терять было нечего, а плюс к тому, что потеряно, еще день или неделя, если «благия намерения» Шестакова окажутся пустозвонством, не сделают положение Романова худшим, не переменят и твердого решения уехать с Груманта. Поверил: «Нельзя!»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю