355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владлен Анчишкин » Арктический роман » Текст книги (страница 36)
Арктический роман
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 14:09

Текст книги "Арктический роман"


Автор книги: Владлен Анчишкин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 36 (всего у книги 38 страниц)

V. И он не ушел

Кутаясь в нагревающиеся простыни и одеяло, Романов зашел в палату к Афанасьеву, сидел на стуле у койки, поджав ноги, обняв горевшими, перебинтованными в ладонях руками колени, положив подбородок на бинты. Парень лежал, выпростав руки поверх одеяла; свежевыбритый, похудевший, одна рука в гипсе. Разговаривали. Непривычно и странно было – Афанасьев не заикается. Было видно: и для него эта способность – говорить не заикаясь – была как первые слова для мальчонки… разговаривал охотно, ему хотелось говорить. Но он не видел еще, наверное, не знал, что способность говорить не заикаясь стоила ему не только больничной койки, временно приютившей, а и пробивших черные, смолистые волосы на висках серебряных ниточек, которые останутся навсегда.

Афанасьев просил извинения за письмо, вложенное в тетрадь дневника, – черные смородинки глаз, сделавшиеся еще более черными на побледневшем лице, влажно блестели.

– Отдайте мне дневник и письмо, Александр Васильевич, а? – попросил он простуженным голосом.

– Нет. Спасибо тебе за них: ты мне их дал кстати. Пусть они останутся у меня – может быть, еще когда-нибудь пригодятся. Пусть полежат у меня.

Афанасьев не настаивал… Слушая его, наблюдая за ним, Романов не мог отделаться и от чувства: в голосе, в глазах Афанасьева… и в той жадности, с какой он говорил обо всем, но только не о том, что принудило его уйти в горы, а потом спуститься в скалы по следам Цезаря, ночью, в метель, не зная, можно ли вернуться без помощи, – во всем нем появилось что-то такое, о чем он мучительно хотел сказать и не мог сказать вдруг…

Вошел Гаевой. Разговаривали. Потом отворилась дверь – на пороге остановился Батурин. Афанасьев умолк. И словно бы то, что появилось в нем, о чем он еще не мог рассказать, наверное, и Гаевому, вышло мучительной болью вперед – заслонило все, и радость того, что он не заикается, – молчал, стиснув челюсти, прищурившись на Батурина; черные раскрылья бровей сошлись в одну линию. Молчали Романов и Гаевой.

Батурин был в больничных подштанниках, далеко не достающих до щиколоток, в шлепанцах на босу ногу, укутанный в теплое, из верблюжьей шерсти, зеленое одеяло с разводами, – устало прошел к койке, сел на краешек; долго покачивал головой, глядя прямо перед собой – в плинтус у противоположной стены, как в пустоту, бездумно. Потом посмотрел на Афанасьева, на Гаевого, Романова, опять на Афанасьева, – с ним опять происходило – или уже произошло? – что-то необычное, что обязывало ждать… с уважением. Потом положил на колено руку забинтованную, как и у Романова, лишь в ладони, посмотрел в окно – в солнечный день, встревоженный гренландским накатом, – тяжко, надсадно; вздохнул во всю грудь. Видно было: к Афанасьеву он зашел не затем, чтоб покачать головой, посмотреть на него, в окно и вздохнуть. В палате оказались Романов и Гаевой, – то, зачем он зашел, молчало в открытой глубине его глаз. Батурин встал, опять посмотрел на Афанасьева – лишь на него… открытой глубиной глаз смотрел, – вновь вздохнул – разбитый, ссутулившийся побрел к выходу.

– Шахту, однако, достраивать надобно, – сказал охрипшим голосом, так, словно бы жаловался неизвестно на кого и на что. – Комбайновый комплекс встречать – подготовиться надобно… времени в обрез… – говорил уже у двери, не поворачиваясь.

– Хороший вы работник на строительстве, Константин Петрович, – простуженным голосом сказал неожиданно Афанасьев; неожиданно не только для Батурина. – Да теперь первое дело… эксплуатация на носу уже. Стало быть, и вы на Груманте ни к чему…

– Вовка! – окриком остановил его Гаевой, опомнившись, встал.

– Нет, Леша, погоди, – поднял здоровую руку Афанасьев, повернул ладонью в сторону Гаевого.

– Ты не имеешь права!..

– По-го-ди-и-и… Это и тебя касается. Погоди! – окриком отстранил его и Афанасьев; сел, скривившись от боли, положив руку в гипсе на ладонь здоровой руки.

И все это – между Афанасьевым и Гаевым – невольно напомнило сцену на катере, когда парни только что приехали на Шпицберген, – только теперь они поменялись местами – Афанасьев и Гаевой.

– Теперь Груманту нужен начальник рудника, – продолжал Афанасьев, глядя Батурину в спину, – который на эксплуатации был бы, как вы на строительстве. Пора вам искать благовидный предлог, Константин Петрович… и с первой трубой в заливе отправляться на материк. Здесь вам больше нечего делать: на эксплуатации вы будете только путаться под ногами – мешать.

Батурин стоял так, как застигли его первые слова Афанасьева: ссутулившись, несколько наклонив вперед голову, – лишь шея словно бы окостенела, пока говорил Афанасьев… так и стоял. И ни слова.

За солнечным окном – в фиорде – неистовствовал гренландский накат.

Батурин повернулся медленно; смотрел на Афанасьева, не замечая ни Романова, ни Гаевого. В глазах, в лице – во всем нем жила в эту минуту лишь глубина; и была складка, глубоко рассекшая межбровье… как рана, в которую еще не побежала кровь. Смотрел. Афанасьев не отводил глаз в сторону.

– Ты возвращаешь мне, стало быть, те слова, которые я сказал однажды Пани-Будьласке? – спросил Батурин.

– Умгу, – ответил Афанасьев. – В интересах государственно важного дела. – Сказал и приподнялся на одном локте – как бы подался навстречу Батурину.

– М-мда-а-а… – сказал Батурин; попросил, продолжая смотреть лишь на Афанасьева: – Выйди, Александр Васильевич. – Велел и Гаевому – Выйди и ты, Алексей Павлович. Идите. Нам есть о чем поговорить… ежели уж и откладывагь некуда.

Романов понял: «что-то» Батурина и «что-то» Афанасьева было одной природы. Вспомнил: впервые это «что-то» он заметил у Батурина, когда искали Афанасьева, но не задержался на нем; у Афанасьева – еще в скалах, когда спустился к нему на тонком альпинистском канате… маленькие, режущие слезинки выкатились из уголков глаз, оставив на скулах, припорошенных снежной пылью, темные змейки, – Романов отнес тогда эти слезинки на счет радости избавления. «Что-то» Батурина и «что-то» Афанасьева встретились.

Романов и Гаевой вышли, прислушиваясь: охрипший и простуженный голоса – слова сливались. Потом прорезался хриплый голос:

– Поставил проходчик раму крепления – дело сделал. Строит начальник новую шахту – дело делает. Конкретное. Государственное. Кто, как сделал, делает, такова и цена человеку в государстве. В нашем – деловом. Для такого, как наше государство, есть лишь человек дела. Человека праздного нет. Потому как деловое государство своими делами живо. Держится на них. Растет. А достигнет высоты… Однако… Древний Рим поднялся после своих удачных военных походов – передал свои дела рабам: ожирел тотчас же в безделье… тут же и прокутил себя с проститутками. Искусства от него лишь и остались. Украшающие праздную жизнь. От праздности всегда лишь искусства и остаются… да философии разные. Как и от бездельников… Пора красоты человеческих отношений… вежливых… рыцарских… Посмотри, что от Испании осталось, после того как она завоевала полмира и занялась благородными отношениями, празднуя жизнь… Дон-Кихот? А от Англии и Франции – король Лир да собор Парижской богоматери? От наших – русских помещиков, аристократов: Онегин да Каренина, взвинтившие свои души на костях крепостных мужиков и баб до мировых стандартов тонкости человеческих отношений?.. Ежели бы не Ленин в России – не революция!..

Опять голоса перемешались – слова слились. Вновь прорезался охрипший голос:

– Тем мы и жили. На том и в Отечественную выстояли. Выжили после войны. Такими и остались – человеками государственно важных дел. Некогда нам было заниматься собой – учиться выкручивать по пятнадцати рыцарских реверансов, прежде чем сказать одно дельное слово… увлекаться искусствами разными… Делали! Чего надобно было для делового государства. И сделали. Страна от обушка в забое до комбайнового комплекса поднялась. От четырехгранного русского штыка – до ракеты с водородной бомбой… для защиты комбайнового комплекса. Искусственные спутники Земли пробили атмосферу – вокруг Земли летают; Америка, которая не признавала нас и презирала, не угонится. Тем и теперь живем – делами государственной важности. Продолжаем жить…

– Это политграмота, – прорезался и простуженный голос.

– Ежели кто говорит! А ежели я жизнь прожил по этой грамоте… Что сделалось жизнью для человека, не политика в грамоте для него, а уже – грамота политики. У начальника рудника не всегда есть время пообедать в столовой, выспаться. День ото дня, из году в год так – на то жизнь ушла: не успел оглядеться, уж пенсия стучит в сердце. А ты… В деловом государстве иначе и быть не может. Ты… Да и не было у нас делов за пределами государственно важных дел – для народа, для родины… вставшей из-под монгольских татаров, из-под крепостного права на горле работного человека… из-под аристократа и капитала. Потому мы и опережаем тех, кто праздности уж под юбку забрался – вкус нажил к обхождениям и искусствам… философиям разным… оправдывающим паразитов на плечах работного человека… Красота… Красота человеческих отношений в революции, которая освобождает работного человека от неизбежности стоять на коленях перед своим иждивенцем, а не реверансы иждивенцев друг перед другом… Красота… Деда-мужика не забывай своего! Барзас не забывай!!

За дверью больничной палаты голоса опять смешались. Шум стоял в сквозном больничном коридоре: шахтеры и пожарники, которые после спирта и растираний успели отогреться в палатах, которым кто-то из друзей успел принести сухую одежду, уходили из больницы или переодевались – подсмеивались друг над другом и хохотали так, как могут люди, для которых опасность, угрожающая их жизни, уже миновала и они уже понимают, что она не вернется – опасность. Шахтеры и пожарники уходили, шумел гренландский накат… Вновь прорезался голос из-за двери – теперь простуженный голос:

– Да! За красоту человеческих отношений в нашей жизни и между работными, как вы говорите, людьми, красоту!!

– Какая была у русских дворян – аристократов, которые погибли под сапогом купца и зазодчика?! – проломился вновь охрипший голос. – Мы с твоим отцом вынесли вас на своем горбу из лаптей, уготованных для вас историей… до инженеров подняли! Вы не успели мастерами дела стать, уже в аристократы претесь?! Красота… Мало времени уделяется… Рыцари… Что вы успели сделать для России?! О России надобно делом радеть, Володя! Делами, а не реверансами… искусствами да философиями разными!.. Пани-Будьласка… Романов… Рыцари новых поколений… Не успели из мужиков выскочить —. спешите мужика забыть… В аристократы претесь?!

Батурин пробыл вдвоем с Афанасьевым долго. О чем они еще разговаривали – в коридоре не было слышно. Когда Батурин уже уходил – открыл дверь и ступил одной ногой в коридор, – вновь послышался голос Афанасьева:

– Извините, Константин Петрович; я не знал… А вообще…

Батурин вышел из палаты, не дослушав. Окутанный одеялом из верблюжьей шерсти, прошлепал в комнату отдыха, куда ему показали; угрюмый, никого не видел, не слышал, – переоделся в сухую спецовку, принесенную для него со склада, ушел. Романов открыл дверь в палату, где лежал Афанасьев.

Афанасьев лежал на спине, как и прежде: голова, плечи подняты двумя подушками высоко, здоровая рука заброшена ладонью под голову, был бледный, если б не естественная смуглость лица, был бы, наверное, белый; черные смородинки глаз были влажные. В глазах, в лице – даже в том, как он лежал, – во всем нем жило лишь «что-то». Ничего другого не было. Он попросил, чтоб в палату к нему никого не впускали, попросил позвать Ольгу Корнилову.

Морозный воздух над фиордом, пробиваемый струям неуловимых для глаза испарений, засеребрился – между Грумантом и солнцем появились просвечивающиеся насквозь облачка; быстро росли, теряя прозрачность, окучиваясь. Ослепительной яркости, холодное солнце скользнуло по зеленовато-голубому, холодному небу – упало где-то за тундрой Богемана, за ледниками, – воткнулось нижним краем в изломанную далекими горами линию горизонта; краснело, остывая во льдах, снегах, увеличиваясь до размеров, каким оно никогда не бывает на Большой земле. Карнавальные краски заката залили небо – на Грумант, ущелье Русанова, скалы Зеленой и Линдстремфьелль лег багрянец; багровым сделался снег; багровое переливалось, искрилось в воздухе.

Тяжело ухая, били в берег грудью кроваво-черные волны наката – берег вздрагивал; вздрагивали толстые доски, вымащивающие улицу Груманта.

Батурин опять загнал едва ли не всех итээровцев – тех, кто не был днем на фиорде, – затолкал в шахту, Богодару разрешил лишь на минуту забежать в столовую… вновь закрылся в своем домике; телефонистка то ли и вправду не могла дозвониться до него, то ли не соединяла с ним, как прошлые вечер, ночь, утро…

Он жил один в домике, входная дверь не запиралась на ключ никогда. В домик, однако, никто не входил, кроме Борисонника, уборщицы. Романов вошел.

В передней было тепло. Настенная деревянная вешалка была забита по-домащдему верхней одеждой; на крючке с загогулиной висела несвежая сорочка. Романов снял куртку, стащил с головы берет – сунул в рукав; положил куртку на стул. Шумно топтался на притертой ковровой дорожке, чтоб Батурин услышал, что кто-то пришел.

В комнатах было жарко. Батурин ходил в небольшом зале в свежей рубашке из вискозного шелка, обтекавшей могучую грудь, в комнатных туфлях на босу ногу, зябко кутался в нагольный полушубок, наброшенный на плечи. На Романова не посмотрел, не переменил шага. В окнах зала светился окрашенный багрянцем заката снег на косогоре. В зале стояли полусумерки. Батурин ходил вдоль красных окон; напряженный, ничего не видевший взгляд устремлен вперед; напряжение на лице; жилка на лбу вздулась, пульсировала. Он должен был бы сказать:

«Кто тебя звал, однако, что ты вламываешься?»

Батурин не покосился даже в сторону Романова, не переменил шага – продолжал ходить, думая о чем-то тяжко, надсадно.

Возле тахты, застеленной спадающим со стены ковром, стоял низкий круглый полированный столик. На столике стояли сервизные тарелочки с засахаренными лимонами, бутербродами с черной икрой, сливочным маслом; стояли рюмка, бутылка коньяку, пепельница, полная окурков. Бутылка была не раскупорена, рюмка сухая, рядом с рюмкой лежала трубка с таблетками валидола.

У Романова было такое состояние, будто он прошел сквозь заграждения из колючей проволоки: долго шел, мучительно, – на плечах, руках еще висят обрывки «колючки», а радости избавления уже не сдержать – хочется побыстрее сорвать с себя не только обрывки, а и оставшиеся клочья одежды… сбросить все к чертовой бабушке, чтоб почувствовать себя в конце концов свободным полностью и независимым.

Романов присел на тахту, стал рассказывать об Афанасьеве и о себе. Батурин ходил. Во весь пол был разостлан толстый, пестро расцвеченный ковер – шагов не было слышно. Романов рассказывал; начал с форосской дороги – «самой подлой на Южном берегу Крыма», – закончил больничной палатой, в которой лежал теперь Афанасьев. Батурин поеживался под накинутым на плечи нагольником.

– И вот еще чего, – сказал он хриплым голосом, все так же, вышагивая, глядя под ноги, – с пареньком, стало быть… чтоб все сразу легло на свое место. Слушай… – Говорил так, будто продолжал разговор, прерванный на полуслове… словно бы диктовал на магнитофон – С Сергеем Афанасьевым мы, почитай, одногодки. Сергей старше, однако, на пару лет. Вместе гонялись за бурундуками в тайге, в паре начали девок обхаживать. Он раньше ушел на шахту. Уехал в Анжерку. – Говорил Батурин размеренно, с продолжительными паузами между фразами. – Встретились уже в гражданскую… В одном партизанском отряде. Комиссаром был Сергей. Всего партизанского отряда комиссар. Вместе и воевали. После гражданской он послал меня в Барзас: Советскую власть делать. Я уже комсомольцем был, кольт на заду таскал. Раскулачивал. Дедушку раскулачил. У дедушки пасеки были в тайге. Тряхнули дедушку. Дядья стреляли в меня из дробовика; упредили: убьют. Ушел я в Анжерку. Спустился в забой. Грузил. Потом… заявление написал в партию. Не приняли меня в партию, таежник потому что – крестьянин-промышленник. В партию принимали рабочих. А я без году неделя шахтер. Не приняли. От стыда и позора бежал через весь Кузбасс, остановился на самом юге – в Прокопьевске. Обиделся я. Там встретил Сергея. Он уже закончил Институт красной профессуры в Ленинграде, работал секретарем горкома партии в Прокопьевске. Потянул меня к себе Сергей. Меня и до этого уже не раз подталкивали в партию – не мог одолеть обиду, однако. Сергей возился со мной, как с барсуком: выманивал из норы. Выманил, стало быть, объяснил. Сам и рекомендацию дал. Так-то.

Романов слушал; хотелось закурить, но рядом с пачкой «Казбека» лежали таблетки валидола.

– Я это к тому, Саня, чтоб ты знал, – продолжал Батурин, поеживаясь, – Сергей и потом не оставлял меня – молча, исподволь вытягивал за уши в люди. После войны, однако, он в Москве жил. А теперь…

Батурин вздохнул во всю грудь, тяжело, со стоном, остановился, посмотрел на Романова; ушел в кабинет. Долго не возвращался, гремел ящиками письменного стола, выдвигая, задвигая, вернулся – бросил на стол лист бумаги.

– Прочитай, стало быть, – сказал он. – Пора…

Романов сразу узнал почерк Сергея Никаноровича: размашистая косая скоропись, как у сына. Он писал:

«…Присмотри за ним, Константин Петрович. Паренек он неплохой, да ему не хватает твердости: уступчив, мягок и чувствителен; уж больно быстро попадает под влияние. Он и на остров-то уехал за Романовым. Сделай так, Костя, чтоб пребывание на острове заменило ему службу в армии: ему недостает внутренней собранности, четкости; он плохо видит то, что хочет. Обомни его маленько. Смотри, однако, паренек он упрямый.

Я просил обо всем об этом Александра Васильевича, да ему самому не хватает твердости. Его самого не мешает выполоскать хорошенько.

Мы уходим понемногу, Костя, – Романовы приходят, дети становятся вровень, – надобно исподволь подтягивать их за уши для больших дел.

Так-то оно, Костя: кирку бросили в забут, отложили отбойный молоток – дети работают уже на комбайнах. Течет горючий камень из-под земли, туды его в качель! И годы уходят, как эшелоны, груженные углем. Жизнь течет. Мы вытекаем. Переливаемся в детей. Мало мы возились с ними, Костя, – все недосуг было. Теперь вот… нужно подтягивать.

Будешь возвращаться с острова, приезжай, дед, вспомним барзасскую молодость. Тянет на воспоминания: видать, подходит пора.

Держись, старик: нас уцелело не много. Нам, однако, еще многое нужно сделать для детей… и за тех, кто ушел раньше времени…»

Романов положил письмо на столик, вышел на кухню. Буфет был большой, заставлен сервизной посудой, рюмками, фужерами. Романов никак не мог отыскать рюмку, такую же, какая стояла на столике. А когда нашел, плюнул в сердцах: она стояла на полочке у самого носа; вернулся в зал, открыл бутылку, налил в обе рюмки, выпил. Батурин не подошел к столику, не прикоснулся к рюмке, продолжал выхаживать свою жизнь под красными окнами зала, зябко кутаясь в нагольный полушубок, говорил так, будто никого в доме не было, кроме него, будто шумел рядом не Романов, а магнитофон, записывая голос.

– Я хотел сделать из него шахтера… под стать бате, – говорил он. – Я провел его через все специальности рабочего-шахтера. Я хотел поводить его по инженерским должностям, стало быть. Паренек где-то сорвался с цепи… Не уследил я…

Батурин уже давно не мог разговаривать с Афанасьевым спокойно: парень стал забываться, – на последнем профбюро позволил себе разговаривать в оскорбительном тоне. Батурин попытался спустить недоразумение на тормозах. Начал заигрывать – щенок заупрямился. Батурин стал избегать Афанасьева, а случалось заговорить с ним – мог лишь кричать. После драки у клуба Батурина прорвало…

Шли по тропке, пробитой в глубоком снегу. Батурин выговаривал парню жестко.

– За что ты ударил его? – спросил Батурин. – Пожарника, стало быть. Инженер?! Тебя спрашиваю, однако?!

– Па-ап-усть объяснит сам, – сказал Афанасьев. – Он пусть первый скажет. Па-ап-одлец должен первый признаться в подлости, если он собирается жить среди людей – быть человеком.

– Смелости, стало быть, не хватает? Инженер?

– Ва-ав-вы разучились понимать…

– Как ты смеешь так? Я тебе в отцы гожусь. Что ты знаешь?!

Афанасьев стоял, расставив ноги, взбычившись, упирался кулаками в донышки карманов полушубка, говорил, глядя прямо в глаза:

– Ра-ар-абота – это жизнь. В на-ан-ей весь человек. Кто знает человека в работе – знает всего… И-а-я полтора года работаю с вами. Я знаю вас, Константин Петрович. Ва-ав-ы разучились понимать человеческое…

– Щенок!

– Инженер!

– Я из тебя терриконщика сделаю, как из начальника ЖКО!

– Ва-ав-ы и властью пользуетесь, которую доверил вам народ, как медведь на пасеке силой.

Батурин оторопел.

– Ва-ав-всех не переделаете в терриконщиков. Другое время… Жизнь меняется.

– Уходи немедля, – сказал Батурин. – Чтобы я тебя не видел, мальчишка!

– Ра-ар-азгоните всех – останетесь один, – сказал Афанасьев; стоял, не сдвигаясь с места. – Один на всей земле. А вокруг будут люди, обозленные вами, против вас…

Батурин медленно пошел на Афанасьева:

– Сию же минуту даю радиограмму в Москву. Отцу!

– Поздно! – сказал Афанасьев; стоял не двигаясь.

– Первым пароходом уедешь на материк!

– А ва-ав-ы застрелитесь, если будете жить так, как до сих пор!

– Собирай свое петушиное оперение немедля… Пошел прочь с моих глаз, мерзавец!

Батурин не дошел до Афанасьева – повернулся круто, шагнул в открытую дверь пристройки – в профбюро.

Дороги, по которым ходят память, ассоциации, бывают, порою, необъяснимы… Романов смотрел на Батурина, слушал его охрипший голос, а видел Дудника в конце больничного коридора: шахтеры и пожарники, переодевшись в сухое, уходили из больницы – разговаривали возбужденно, смеялись, – Дудник стоял в стороне от всех, один; никто не принес ему сухую одежду, никто не подошел, не позвал с собой. Дудник был одиноким среди людей. И Романов вдруг понял – кожей почувствовал природу жестокости… человеческой подлости.

Одиночество. Человек, в сущности, одинок в этом мире. И в минуты, дни, годы, когда он один, обстоятельства – не дай бог, если злые! – могут согнуть, раздавить человека. Обстоятельства всегда сильнее одинокого человека – заставляют уступать им, – человек становится жестоким. Обстоятельства жизни. А жестокость – сестра подлости. Хотите сделать человека жестоким, сделайте его одиноким – обстоятельства тотчас появятся рядом, довершат начатое. Хотите сделать людей подлыми, разобщите их… Человеку трудно остаться человеком, если он одинок – живет без друзей и товарищей рядом, – обстоятельства делают его подлецом… заставляют поступать подло с людьми – размножать подлость, как грипп.

Романов увидел и глаза Афанасьева, какими он смотрел на Романова в скалах, – понял и другое.

Ничто не способно ожесточить человека, превратить в подлеца, если человек не станет на колени перед обстоятельствами – какими бы они ни были! – не поступится своими чистотой, светом – человеческим. Подлость владеет могучим арсеналом недозволенных приемов, бьет жестоко, в спину, из-за угла, – правда же, чистота всегда открыты, легко уязвимы перед ударами подлости… и подлость не сумеет победить человека, если товарищ станет рядом с товарищем, подставит плечо…

Сидя на тахте у полированного столика, в жарко натопленном, полусумеречном зале, освещенном багровыми отблесками заката, глядя на Батурина, Романов почувствовал – понял: всю тяжесть десятилетий истории, которую пронесли могучие плечи Батурина, донесли до Груманта, несли и теперь; и тяжесть ненужную, уродующую, от которой человек не может избавиться. Понял, почему Батурин мог быть и жестоким, «с чего» его добрые намерения в отношениях с людьми могли оборачиваться и злом для людей. Уже знал: теперь он не уйдет от Батурина, если придется и ударить наотмашь, как ударил его, Романова, Афанасьев письмом, вложенным в тетрадь с коленкоровой мягкой обложкой. От прошлого не отмахнуться – оно живет вокруг нас, в нас – мы живы им. Отказаться от прошлого – предать и себя. Батурин был настоящим и прошлым Романова…

И Романов принялся рассказывать все о Дуднике. Зябко кутаясь в нагольный полушубок, Батурин выхаживал под окнами зала; когда поворачивался у стены или у зеркального шкафа, на лице, в глазах загорались отблески багрового заката, пламенеющего на заснеженном косогоре за окном. Романов рассказывал. Батурин ходил. Романов закончил рассказ.

– Где Дудник? – спросил Батурин; поправил полушубок на плечах.

– В пожарке.

Батурин остановился.

– Однако… Я тебе говорил, Александр Васильевич, на берегу – под штольнями окра…

– Дудника будем судить на Груманте – всем Грумантом, – сказал Романов и поднялся на ноги.

– Этого под-ле-ца…

– Подлецами люди не рождаются, Константин Петрович, – не дал ему договорить Романов. – Подлецами люди становятся… с помощью людей. А бить человека по голове палкой, когда он сам понял, что залез в подлость по ноздри, – та же подлость. В том, что Афанасьев чуть не погиб, Дудник виноват не больше, чем вы.

Батурин шагнул к столу, взял рюмку, выпил одним махом, крякнул; полушубок соскользнул с плеч, когда он запрокидывал голову, упал на ковер.

– Дудник стрелял в Цезаря – Афанасьев ударил пожарника. Вы не разобрались, что к чему, велели Афанасьеву «собирать петушиное оперение», готовиться к отъезду на материк первым же пароходом. В скалы Афанасьева загнали не только подлые выстрелы Дудника, а и ваш приказ, Константин Петрович. В таком положении, как ваше, и случайное слово – приказ для полярника. Об этом нельзя забывать.

Батурин наклонялся, чтоб поднять полушубок: протянул руку, перебинтованную в ладони, выпрямил пальцы, – в такой позе и застыл. Лишь голову приподнял – кожа на шее собралась в тугие складки… рубашка, казалось, вот-вот треснет на спине, на плечах.

– Полтора года вы старались согнуть Афанасьева за то, что он не хочет стать таким, как вы, – вашей копией! Вы забыли, Константин Петрович, что Афанасьев – человек жизни, за которую вы с его отцом шли в революцию, а потом гнули горб в угольных лавах, жизни, которую мы с вами, Константин Петрович, защищали во время войны, а потом поднимали из затопленных шахт…

Батурин выпрямился; стоял, расставив ноги, держал руку с вытянутыми пальцами в стороне, забыв о ней; забыл и о полушубке.

– С чего же ты, Александр Васильевич, помалкиваешь о себе? Ведь это ты покрывал Афанасьева во всех его мальчишеских прегрешениях – сделал из него слюнтяя, не способного сопротивляться подлости, а потом оставил одного перед подлостью этого… Дудника? Что ж ты меня ставишь на одну шпалу с подлецом, а сам… спешишь в Баренцбург с отчетом?.. и «по личному делу»? Какому?! Стало быть, и тебя надобно вон с Груманта?!

Романов раздевал Батурина, не щадил и себя:

– Если Дудника, то и вас и меня, Константин Петрович. Случится, не дай бог, непоправимое – нам в одном окопе сидеть. Дудника надо возвращать людям, как Цезаря!.. С тех пор как он оставил свой токарный станок… – Романов не договорил.

Когда пройдены заграждения из «колючки», на земле или в душе, – становится видно, где, как и когда ноги завели за них – куда могли увести. И он, Романов, где-то, когда-то оставил свой «токарный станок»; и у него, с тех пор как оставил, начались беды… В конце виднее, как было в начале, как должно было быть…

– Однако… Сядь! – велел Батурин охрипшим, тугим голосом. Протянул руку к бутылке: пальцы дрожали, – отдернул руку, не прикоснувшись к стеклу… сунул руку в карман. – Сядь.

Романов подчинился безропотно.

– Ты зачем пришел сюда, Александр Васильевич? Кто тебя звал сюда?! Вламываешься в чужой дом, а потом в душу… прочь с моих глаз!

Батурин был страшен. И охрипший, наполненный гневом голос его устрашал. Романову не было страшно. У него было такое чувство, словно они с Батуриным уже давно знают друг друга: между ними уже многое было – плохое, хорошее, – они уже столько знают друг о друге, такое… Такие не бывают чужими друг другу. А между близкими случается всякое.

И он не ушел.

Батурин не скоро перегорел. Подошел к столику, налил коньяку себе и Романову…

Потом он лежал на тахте, подмостив под голову вывернутый шерстью вверх полушубок; ноги, переломившись в коленях, свисали с тахты, – говорил так, словно продолжал спор, не доведенный до согласия, но уже успокоившись, глядя и на себя со стороны:

– А ежели я и вправду засиделся под землей – строил новую шахту, – проглядел, когда и как пришел в нашу жизнь новый человек? Английский язык знает – разговаривает на английском, как на родном… Когда я пареньком был – ходил в лаптях, мне снились сапоги. Этот, новый, пришел в Россию уж и обутый и одетый, как дипкурьер из Москвы. Ему и надобно более, нежели нам было дадено. У внука барзасского мужика появилось время порадеть и об обходительных отношениях, искусствами заняться… Ежели и вправду так: богатеет Россия – жить в ней становится легче. С чего это русский мужик, стряхнув с ног лапти, должен держаться за них – держать в них свою душу, – тужиться вогнать в эти лапти душу и того человека, для которого строил всю свою жизнь? Эксплуатация – не строительство…

Умолк, будто озадачился: смотрел в потолок. Романов понял: он продолжает спор с Афанасьевым, вызывает исподволь на разговор и его.

– Время прошло – многое изменилось, Константин Петрович, – заговорил и Романов; тоже исподволь – тоже так, словно бы рассуждал вслух, – Меняются и нормы человеческих отношений…

– М-м-да-а-а… – Батурин не дал договорить. – Строителей больше ругают. – Не хотел идти к Романову – тянул к себе. – Вошел человек в новую квартиру: шпингалет на оконной раме не подогнан – мерзавец строитель, – ворчит в теплой ванне – смывает подвальную, еще отцовскую, дедовскую грязь… Спустился эксплуатационник в новую шахту: лава оборудована не теми механизмами, что в последнем номере «Техника – молодежи» нарисованы, – строитель торопился… А пришло новое поколение в государство, очищенное для него от тех, кто делал из работных людей домашних животных – устраивал свою красивую в праздности жизнь – опять же: пошто для меня не построили страну такую, чтоб и я в ней мог быть аристократом – мог жить красиво?..

– Конечно, тому, кто пришел на строительные леса новой России в лаптях, обидно. – Романов тянул Батурина к себе. – Надо было радеть о государстве: поднимать вровень с другими, чтоб не затоптали, – для себя не оставалось времени. Да и условий не было; индустриализация, война, восстановление… А опередили – поднялись выше тех, кого раньше боялись, – уж и жизнь на исходе. Парнями влезли в рабочие спецовки, вылезли – пенсию кладут в руки. Будто и не жили. Обидно. А те, кто пришел на смену… даже заводские гудки поснимали – спать мешают; работу им подавай по призванию, обхождения подавай! – искусствами увлекаются. Конечно, обидно. По-человечески. Жизнь-то дана одна человеку. Но ведь затем в лаптях и на строительные леса шли, спецовки надевали, чтоб детям, внукам жить было легче – можно было подумать и о красоте. К чему же злиться на лес, который всю жизнь сажал? Потому что он растет, красуется, а я начинаю горбиться? Ведь даже самым острым топором не вырубить леса, который растет; отец и палкой не загонит сына в свои штаны, если сын вырос из штанов отца. Да и палочная дисциплина уж кончилась. «Нельзя» – как говорит Викентий. Горбатыми можно сделать тех, для кого шахта строится. Такой уж закон: одни строят, другие обживают. Пусть обживают по своим вкусам, Константин Петрович, – им жить в новом доме, который называют Новой Россией…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю