Текст книги "Арктический роман"
Автор книги: Владлен Анчишкин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 38 страниц)
Но, может быть, ты несчастлива не только из-за этого?.. Не только из-за Романова?..
Не знаю… Я была счастлива, когда была нужна лишь детям и мужу. С тех пор, как я стала чувствовать себя нужной и людям, счастье ушло от меня.
Почему?
Не знаю… Но хочу знать. Я не могу не знать этого. Я должна. Я женщина, мать – я обязана быть счастливой. Я и работник: я заслуживаю право на счастье. Я не смогу теперь быть несчастливой, – у меня для этого нет больше сил… никаких…
Тоска жила в комнате… И одиночество.
VII. Из дневника АфанасьеваНо как быть нам с Лешкой?.. Мы живем в одной комнате, работаем на одном участке – встречаемся и разговариваем по десяти раз в день, а о том, что мучает нас обоих, ни слова… Черт! Мне легче было бы, если б я смог разругаться с ним. И Лешке, видно по всему, было бы легче. Потом мы – безусловно! – помирились бы, как обычно бывает между друзьями… или бывшими друзьями. Но теперь…
Декабрь…
Батурин старается, не жалея ни себя, ни людей. Он задал такой темп строительству, что люди путают ночь с днем, механизмы не выдерживают нагрузку, моторы горят. Все и вся становится на дыбы – рвем!.
Январь 1958 г.
Сегодня бригада Андрея Остина вышла вентиляционной штольней к фиорду. Это в двух километрах от поселка, если идти по берегу вдоль черных скал и белых осыпей Зеленой. Лишь началась первая смена, Андрей и Гавриков закончили обуривать забой, пришли взрывники – сделали отпал. Дым, пыль от взрыва быстро рассеялись. Проходчики поспешили в забой, услышали могучий гул, какой бывает в шахте лишь при обвалах, остановились. В выработке пахло холодным соленым морем, гул не смолкал. Андрей побежал и едва не угодил под завал: стены поползли впереди, кровля рухнула перед носом.
К концу смены бригада расчистила и закрепила головку штольни; в выработку вновь ворвались мощный гул разбивающихся о берег волн, солоноватые запахи морских просторов…
Я нашел Лешку на берегу, возле вентиляционной штольни. Он сидел на бревне; ноги до колен утопали в снегу, – смотрел в сторону моря. Был полдень. Над фиордом, высоко в небе, висела большая луна, светила холодным алюминиевым блеском, горели созвездия. В стороне Баренцбурга зарождалось северное сияние. То вспыхнвая, то угасая, судорожно пробегали багровые, фиолетовые, синие, зеленые, желтые, белые волны. Фиорд против штольни прорезала серебристая полоса, сплошная вдали – под луной. Высокие водяные валы ломали ее, несли на покатых плечах, разбивали о берег. Бушевал гренландский накат.
Я подошел к Лешке; он не посмотрел в мою сторону, но почувствовал, что это я. Потом мы сидели рядом.
Где-то за фиордом, за едва угадывающимися под луной горами и ледниками – на стыке Атлантического Ледовитого океанов – ярился ураган, взрывая пучину. В глухой тишине полярной ночи стремительно летели могучие валы к берегам Западного Шпицбергена: прямым выстрелом проходили пролив между мысом Ивана Старостина и Альхорном – пронзали Айс-фиорд, били в грумантский берег. Огромные, черные валы выкатывались из фиорда, рычали и пенились. Волны разбивались тяжело, со стоном и гулом. Вода взлетала и падала шумным водопадом, откатывалась, шипя; серебрящаяся под луной водяная пыль оседала. Над берегом стоял молочно-белый, блестевший под луной туман. А небо было чистое от облаков, земля была призрачно-белая под снегом, пар от дыхания таял против рта, не развеиваясь… Дрожала скала под ударами далекого урагана.
Лешка встал и, по-прежнему стараясь не смотреть на меня, прокричал, опасаясь быть нерасслышанным за обвальным грохотом гренландского наката:
– Вот что, Вовка! Ты только не обижайся!.. Я знаю, что мы теперь не можем быть друзьями! Я вижу это и по тебе!.. Мне надоело играть в кошки-мышки, как и тебе! Все должно быть на своих местах!.. Но я не хочу, чтоб кто-нибудь из нас оказался «капитаном Дудником» – мы были друзьями!.. Пусть выбирает сама, если захочет выбрать кого-то из нас!.. И не будем больше об этом!..
До этой минуты мы никогда не разговаривали так… об этом; и после не возвращались к этому разговору.
VIII. СолнцеБыло 23 февраля. Над горизонтом, изломанным остроконечными, далекими горами, полыхала заря яркими красками. Она лилась из-за горизонта на юге, из какого то места, которое можно было определить в размах и нельзя было отчертить, разливалась все шире по горизонту, поднимаясь все выше к зениту – разгоралась вс ярче и ярче размытыми красками радуги. Красками зари отсвечивал сине-голубой с пробелинкой снег на Зеленой, покрывающий остроконечные и горбатые горы вокруг слежавшийся, звонкий под каблуками катанок, желтоватых на этом снегу. Заря отражалась в черном фиорде.
Брызнул веером свет из-за далекого горизонта: лучи ослепительной яркости пронзили зарю – заря убежала на север. Горы сделались голубыми. Могучие, неудержимьк потоки света заливали небо. И вдруг словно бы замерло все на мгновение, звенящая тишина наступила. Сделалось слышно, как поднялась в воздух далеко над ущельем стайка резвящихся куропаток; морозный воздух шуршал, свистел под крыльями птиц, удивительно белых, чистых. И фиорд, и ущелье, и громадные горы сделались ощутимо холодными на расстоянии, чистыми первозданной, нетронутой чистотой. Оглушающая до звона в ушах тишина жила на острове, в небе.
Показалось солнце… Громады гор, ущелье, фиорд сделались пустынными, дикими: от ущелья на Зеленую летели, кувыркаясь в воздухе, куропатки стайками, парами, тявкал где-то обиженно и тоскливо песец. Лаяли собаки в поселке геологов, приткнувшемся к скату с Зеленой в долину. Где-то у поселка и ближе к ущелью орали ошалевшие от радости люди – любители экзотики Крайнего Севера… Солнце… Огромное, раскаленное, но холодное после полярки, заставляющее веки сжиматься дрожать, выдвигалось, перемещаясь по горизонту, острые и тупые вершины далеких гор проходили на фоне диска с желтоватым отливом, не имеющего четких очертаний. Горы сделались ослепительно-белыми с юга, голубыми с севера; угадывались лоснящиеся в фиорде мелкие волны… Солнце всходило.
Новинская стояла на Зеленой возле поселка геологов, смотрела на солнце – заплакала…
Солнце. Удивительно. Белое с желтоватой подпалинкой, а лучистый свет от него, даже снег под лучами – ослепительно-белые, пронизанные густо нитью, золотой, блестевшей, не улавливающейся глазом… Солнце.
Новинская плакала. Первое солнце последней полярки. Слезы текли. Солнце возвращения на милую родину. Слезы были теплые на холодных щеках, холодные у подбородка. Солнце новое и молодое – не похожее на то, которое закатилось и не показывалось больше перед поляркой…
Оно было недолго. Прокатилось, не отрываясь от горизонта, изломанного острыми и тупыми вершинами гор, утонуло за далекими горами… закатилось. Ушло.
Новинская плакала; подбородок дрожал, щекам было холодно…
Возвратилась заря – за десять – пятнадцать минут она стала вечерней, – горы сделались голубыми, не угадывалась в фиорде волна.
Слезы текли… Солнце вернется. То, что уходит от человека, не возвращается.
Заря сливалась словно в воронку за горизонтом, куда-то туда, куда ушел свет, где шло теперь солнце.
От людей уходит не «что-то», а время. Не время, а жизнь…
Не стало зари. Горы сделались сине-голубыми, снег фосфоресцировал сквозь синее и голубое. Сделался черным и ровным, как плаха, фиорд.
Слезы текли по щекам так, что чувствовалось: между слезинками нет разрывов… Вернется, заря, вернется и солнце – вновь будет свет. Какая-то часть жизни ушла: то ли большая, то ли меньшая, то ли лучшая, то ли худшая, – никогда не вернется… Ведь дети без родного отца вырастают психически некомплектными! Детям нужен отец!!
Воздух звенел.
Жалобно взвизгивал снег.
Плакала… Но слава богу и солнцу, на русской земле – Советская, власть! И она, Новинская, может и сама заработать «на кусок хлеба и бутылку молока» для себя и детей!!
Снег звенел… Наступило время самых сильных, злых морозов, время буранов и неожиданных перемен.
Да. Может быть, челозек не всегда и прав, когда прав… Но полярная ночь для Новинской все же кончилась и не вернется…
Звенел снег.
IX. Из дневника АфанасьеваМарт 1958 г…
Лешка лучше меня. Не знаю: будет ли у меня когда-либо друг?.. Останется ли другом Лешка?.. Но знаю теперь определенно: та дружба, которая была между нами, неповторима для меня – она останется в моем сердце навечно. И если когда-либо случится с Лешкой что-то неладное, я знаю теперь, что поступлюсь всем – приду к нему как тот, кем я был для него прежде. Я уверен: случится со мной что-то, Лешка придет ко мне, как настоящий друг. Но теперь… Мы никогда уж не будем такими, какими были.
X. Медный дьяволВ последнее воскресенье марта Романов провожал норвежского врубмашиниста Руальда Кнудсена. После полярной ночи Руальд впервые вместе со своим Ученым Нордом зашел на Грумант; искал белого медведя, увлекся поисками и, оказавшись далеко от Лонгиербюена, завернул к русским шахтерам обогреться. В Лонгиер он возвращался фиордом. Романов провожал его. Был тихий пасмурный день. В белых горах, по белому от снега припаю ползли с запада на восток редкие солнечные прорези. Романов и Руальд стояли на льду у причала для катеров и барж, прощались.
– До-свье-да-нье, – певуче скандировал Кнудсен, весело отбивая каждый слог поклоном.
Он уже был на лыжах; кожаный поводок, привязанный к брючному ремню, другим концом был приторочен к шлейке Норда. Романов протянул Кнудсену руку. Норвежец подпрыгнул – лыжи скользнули – и был таков. Романов оторопел… огляделся: по высоким сходням сбегал к причалу Афанасьев…
А когда Романов вновь взглянул на фиорд, Руальд лежал метрах в двадцати на снегу. Угрожающе выкрикивая что-то, он одной рукой тянул к себе поводок, другой упирался в лед; рука по локоть утопала в снегу, – Ученый Норд вырывался. Подхватив оброненную Руальдом перчатку, Романов побежал; взялся за поводок, помогая норвежцу.
Противостоять «тягловой силе» Норда было не так просто: ноги скользили по льду, загребая сухой сыпучий снег. Руальд ругал Норда; изо рта валил пар. Когда он поднялся на ноги и взялся за поводок обеими руками, Романов увидел Ланду. Она стояла метрах в сорока, повиливая хвостом, поглядывая то на Норда, то в сторону тропки, падающей круто от итээровского дома на берег. Норд рвался к ней. Руальд перебирал руками поводок, подтягивал пса. Это была лайка сильная, с крупным черепом и острыми клыками; она задыхалась от ярости – ремешки шлейки врезались в плечи. Ланда смущенно топталась на месте. Собаки были одинаковы мастью: черные, белогрудые, в белых носочках, кончики хвостов белые. Но Норд был крупнее: шире в груди, уже в тазу – поджаристее… Ланда тоскливо повизгивала, миролюбиво опуская морду; стояла боком, готовая принять бой или задать стрекача.
Норд был у ног Руальда, когда Романов заметил желто-бурый ком на белом от снега фиорде; он выкатился из ропаков под итээровским домом, катился к причалу, взбивая снежную пыль, быстро увеличиваясь.
Цезарь покрыл трехсотметровое расстояние в долю минуты. Издали слышалось его хриплое, клокочущее рычание, не в горле, а где-то в утробе. Норд умолк, насторожился. Ланда перестала взвизгивать, подняла морду. Романов взял у Руальда лыжную палку, шагнул навстречу Цезарю: этот зверь мог опрокинуть и человека. Цезарь пролетел мимо Ланды, остановился между ней и Нордом; снежная пыль пошла буруном впереди него. Он замер, застыл, словно изваяние, грубо сработанное из грязного, бурого мрамора; пушистый хвост в струнку» хребет прямой, в единственном желтом глазу зловещий, хищный огонек; уши прижаты к черепу, – лишь облачка пара у хромовых, сырых ноздрей говорили, что это не статуя.
Взвизгнув, Норд спрятался за ноги хозяина; хвост поник, язык забегал по резным губам. Разгребая лапами снег, Норд тоскливо поглядывал на подоспевшего к Ланде защитника.
– Марш домой! – громче чем следовало бы крикнул Романов на Цезаря. – Марш!
Пес не сдвинулся с места; ни одна жилка не дрогнула в нем. Романов не решался подойти к нему в эту минуту – желтый огонек в глазу как бы говорил: смирного, домашнего пса больше нет, есть зверь, свирепый, безрассудный.
– Пошел! – кричал Романов, тыкая в сторону Цезаря палкой.
Руальд переставил лыжи поближе к Романову.
– Их вайе дизен… ко-бель… – волнуясь, говорил он, стаскивая с плеча винчестер; на спине был рюкзак, винчестер зацепился рычагом перезаряжателя за плечевой ремень-рюкзака, не поддавался, – норвежец рвал.
– Руальд! – раздался крик сзади.
С высокого причала прыгнул в ропаки Афанасьев. Он кричал Руальду что-то на английском, быстро пробираясь между ропаками на ровное; полнощекое лицо горело, глаза блестели встревоженно. Руальд оставил винчестер; по-английски кричал что-то Афанасьеву, короткими тычками большого пальца указывая на Цезаря, Ланду. Афанасьев подбежал.
– Забери эту рыжую дикобразину и сматывайся отсюда! – крикнул Романов, указывая палкой на Цезаря.
Афанасьев будто не слышал; на английском скороговоркой спорил с Кнудсеном, – оба размахивали кулаками, торопясь убедить друг друга в чем-то.
Романов следил за Цезарем.
Цезарь стоял не шевелясь; верхняя губа вздрагивала, глаз горел.
Руальд и Афанасьев говорили, выкрикивая, размахивая кулаками.
– Что он толкует? – спросил Романов, кивнув в сторону Кнудсена, продолжая следить за Цезарем, держа наизготове лыжную палку.
– Он га-аг-оворит, что встречался с Цезарем в прошлом-позапрошлом годах; его называют в Лонгиербюене «Медным Дьяволом». Он говорит, что это дикая собака. Дьявол увел из Лонгиера и эту сучонку. Сучонка тоже стала дикой. В Лонгиербюене ее называют «Черной Ведьмой». Губернатор велел пристрелить их во что бы то ни стало. Они злее волков.
В позапрошлом году Норд со своим братом Терпитцем нападал на Дьявола; Руальд стрелял в него из винчестера. Дьявол убежал в каньоны Адвентдаль. Руальд травил его собаками, гнался за ним. Руальд думал, что Норд и Терпитц вступят с ним в драку, а Руальд воспользуется этим и пристрелит дикаря. Норд вернулся с рассеченным плечом. Терпитца Руальд нашел в каньоне с перерезанным горлом; Дьявол исчез. В прошлом году, весной, охотники окружили Дьявола на мысу Адвентпинт. Дьявол шел откуда-то со стороны Груманта – попался в ловушку. Охотники стреляли в него. Дьявол прыгнул с крутого берега в ледяную воду. Охотники стреляли. Дьявол прятался за плавучими льдинами, айсбергами.
Дьявол и не пытался пройти вдоль берега – выскочить на сушу: ушел вплавь через Адвент-фиорд. Руальд был уверен, что холодный Адвент съест Медного Дьявола, – ширина фиорда в том месте больше двух миль. Дьявол добрался до противоположного берега. За половину лета Дьявол и Ведьма перегрызли половину собак Лонгиера. Они могут загрызть и человека. Они уничтожают оленей и мускусного бычка…
Кнудсен продолжал говорить, Афанасьев умолк, опустив руки; смотрел на Цезаря, глаза были печальны.
– Почему ты не переводишь? – спросил Романов.
– Он говорит, что обязан доложить губернатору: такой приказ, – сказал Афанасьев, не поворачиваясь. – Медный Дьявол и Черная Ведьма скрываются на Груманте…
Афанасьев вновь повернулся к Руальду и что-то вновь быстро стал говорить на английском, взмахивая кулаком. Руальд вытянул руку в сторону Цезаря и Ланды, сказал что-то, – густые, легкие брови сошлись, нижняя челюсть выдвинулась несколько вперед, и рот остался приоткрытым. Черные смородинки глаз Афанасьева загорелись.
– Что он говорит? – спросил Романов.
Афанасьев не ответил. Он резко повернулся и пошел широкими шагами к Цезарю; заходил с правой стороны – со стороны здорового глаза, чтоб пес мог видеть его, не останавливаясь, не сбавляя решительности, подошел к псу. Цезарь стоял, напружинившись. Афанасьев погладил пса по черному, седому загривку, похлопал по черепу промеж ушей. Цезарь обмяк. Афанасьев, похлопывая, гладил пса. Цезарь дружелюбно взмахивал хвостом, боком потерся о ногу парня. Афанасьев задержал руку на спине Цезаря, придавил, скомандовав повелительно:
– Ла-ал-ожись!
Цезарь неохотно лег. Он будто спокойно лежал на снегу, но его лапы были подобраны так, что он мог без подготовки поползти, прыгнуть вперед, в сторону; острые уши торчали. Он не смотрел на Афанасьева, но видел его, чувствовал движения. Ланда подбежала к Цезарю, тоже легла. Потом она принялась кататься по снегу, перекатываясь через спину. Цезарь не спускал своего единственного глаза с Ученого Норда; тот продолжал толочь снег позади Руальда, рыча, взвизгивая. Афанасьев стоял на шевелясь; лицо было бледное, глаза горели влажно, – он улыбался и часто дышал, глотая то ли слюну, то ли воздух.
Кнудсен вновь заговорил на английском, взмахивая кулаком; брови разошлись, поднялись, – поднялись уголки рта в улыбке. Он повернулся к Романову, сказал по-немецки:
– Я ничего не скажу губернатору. Это не Медный Дьявол. И сучонка – не Черная Ведьма. Эти собаки не дикие.
Руальд летел по фиорду на лыжах, то и дело оглядываясь, махая перчаткой. Ученый Норд тоже оглядывался… но от этого делался лишь резвее. Цезарь лежал, смотрел вслед. А когда Руальд выбежал на ровный участок ледяного поля, освещенного солнцем. Цезарь поднялся и побежал к следу, оставленному Нордом, обнюхал его и отметил своей собачьей метой. Ланда, дурачась, то и дело налетала на Цезаря: пыталась повалить, кусала за бока, за ноги. Цезарь уворачивался, но не огрызался, – позволял Ланде делать все, что взбредало ей в голову.
– Цезарь! – позвал Афанасьев, похлопывая ладонью по бедру. – Иди ко мне…
…Возле камеронной пожарной команды, ниже дизельной электростанции, на берегу стоял Дудник, спрятав одну руку в карман брюк, другую – под борт стеганки… смотрел…
Часть третья
I. БуранК концу марта обстановка на Груманте сложилась катастрофическая. В лавах старого шахтного поля бригады навальщиков добирали уголки; на лопату угля приходилось скачивать уже две лопаты породы – рудник не выполнял плана по добыче; промышленных запасов топлива оставалось на пять-шесть недель. Лавы новой шахты не были готовы ко вводу в эксплуатацию: бригады проходчиков долбили последние метры твердого, как гранит, песчаника, задерживался монтаж основного оборудования. Положение на руднике с каждым днем делалось напряженнее.
Батурин отдал приказ: всем инженерно-техническим работникам не менее двух раз в неделю бывать в шахте, возвращаясь, представлять предложения, позволяющие ускорить строительство. Батурин жал на строительство, как борец на ковре старается, дожимая, «припечатать» противника прежде, чем прозвучит финальный свисток.
Во второй половине дня на Грумант навалился буран. Жестокой силы ветер срывал с неба облака мелкого снега, с захлестом бросал на землю. Затяжные, упругие порывы ветра подымали с земли лежалый снег, сматывали в облака, бросали в небо. Воздух сделался тяжелым. В белой вращающейся мгле трудно было устоять: ветер сбивал с ног. Ничего не было видно: снег залеплял глаза. Трудно было дышать… К вентиляционным штольням засбросовой части Романов успел пройти со второй сменой по берегу, возвращаться пришлось горными выработками старого шахтного поля: к ночи буран оторвал припай – оттиснул от берега; идти по крутизне осыпей, над кипящим фиордом было не то что опасно, а безумно… Даже в общей нарядной административно-бытового комбината было слышно, как ревет, беснуется буран.
В чистой комнатке технической душевой пахло мыльным паром, горячей одеждой. Квадратное оконце под потолком было черное от белого снега, сплошь залепившего стекло.
Романов растирался вафельным полотенцем, Батурин раздевался. Обернув полотенцем бедра, Романов принялся рассказывать о том, как при нем бригада проходчиков Остина, нарезая двадцатую лаву в засбросовой части, вышла на вентиляционный штрек – устроила традиционное братание с проходчиками вентиляционного. Батурин сел на скамейку; Романов, продолжая рассказывать, сел рядом. Закурили. Романов рассказывал, Батурин молчал.
– Хорошая лава, Константин Петрович, – сказал Романов, искоса взглянув на Батурина. – Такую впервые вижу на острове. Комбайн пойдет как по маслу…
Угольного комбайна не знали лавы Пирамиды, Груманта, Баренцбурга, не видели лавы норвежских рудников Лонгиербюен, Нью-Олесунд.
– Если запустить «Донбасс», – продолжал Романов, – можно в один квартал покрыть перерасходы на строительстве…
Батурин вышел в душевую: перед тем как надевать шахтерку, он принимал холодный душ. Романов курил, дожидаясь возвращения начальника рудника. Батурин не возвращался. Романов приоткрыл дверь в душевую: Батурина не было в душевой. Не было его и в комнате, где хранились шахтерки…
Стены, пол дрожали под ударами ветра, круто замешенного на снегу. За стенами ревел, неистовствовал буран…
А потом Романов докладывал Батурину в кабинете.
– Ну… стало быть… – сказал Батурин и откинулся к спинке жесткого кресла.
О деле он говорил кратко. Раз он сказал и о том, чтоб с предложениями об улучшении работы окра обращались «с таблицей умножения в руках».
– В двадцатой лаве можно запустить «Донбасс», – сказал Романов, вынул из кармана ученическую тетрадь, исписанную формулами, положил на стол.
Батурин склонился над тетрадью, читал, подчеркивая, дописал что-то, вновь откинулся к спинке кресла, спросил:
– Где его взять-то… комбайн?.
– На Большой земле, – сказал Романов.
В тетради, как в курсовой работе студента, были подчеркнуты красным карандашом ошибки в вычислениях (их можно было бы не подчеркивать, потому что Романов округлял конечные результаты), было дописано: применение комбайна даст возможность сократить контингент рабочих-добытчиков (Романов не писал об этом, потому что это само собой подразумевалось). Батурин молчал. Смотрел и молчал. Романов смотрел, не отводя глаз.
Как всегда на работе, в будние дни, Батурин был в форме горною инженера, недавно отмененной правительством; на отложном воротничке пиджака виднелись следы споротых петлиц. Шахтер донашивал потертую в обшлагах, подбитую угольной пылью старую горняцкую форму, как солдаты донашивали после войны потертые в окопах, прожженные у костров фронтовые шинели. В глазах Батурина была усталость; лицо за последнее время потемнело, сделалось рыхлым: он мало спал, много курил, работал едва не круглые сутки… Старенький, лоснящийся костюм и то, что на лице Батурина не было ничего, кроме усталости, сдержали Романова; он сунул тетрадь в карман, вышел.
Потом они встретились на откаточном штреке под двадцатой лавой. Вместе пошли через лаву. Батурин молчал; несколько раз останавливался передохнуть. Лава была низкая, длинная, идти по ней можно было лишь «гусиным шагом»; ноги немели, дрожали в коленях, ломило поясницу. Батурин отдыхал сидя, опершись спиной о еловую стойку крепления, особенно пахучую под землей, или лежа на боку. Отдыхая, оглядывался. Водил ярким лучом надзорки по ершистой груди забоя. Разглядывал пласт, миллионы лет не видевший неба, но сохранивший тепло и свет полуденного солнца, необходимые людям. Счищал брезентовой рукавицей угольную пыль с почвы. Постукивал кулаком по кровле. Молчал. Лишь раз на середине лавы заметил:
– Глинистый сланец. – Посветил на почву, потом вверх. – Прочный, однако… И кровля хорошая.
Когда вышли на вентиляционный штрек, Романов направил луч фонарика в лаву, попробовал толкнуть еще раз:
– А все-таки вы не правы, Константин Петрович…
– С чего это? – спросил Батурин, кулаками обминая онемевшую поясницу.
– Здесь надо пустить комбайн сейчас – когда начнем эксплуатировать лаву.
Романов светил фонариком в черную пасть лавы, оскалившуюся еловыми стойками крепежа. Лава была горизонтальная, с легким уклоном в сторону откаточного штрека, ровная – без единого геологического нарушения.
– Не первым, так вторым, десятым пароходом, но нам привезут комбайн, если сейчас дадим радиограмму в трест. Управляющего убедить надо, что комбайн здесь пойдет…
Романов знал, на что шел, третий раз затевая разговор о комбайне. Батурин, присев на корточки, вновь расчищал рукавицей возле себя.
– Глинистый сланец, – сказал он. – Хоро-о-ший, правда? И кровля тоже хороша, а?
Согнувшись, упираясь в кровлю не только головой, но и плечами, Романов смотрел сверху. Ждал.
– В этой лаве, Александр Васильевич, можно отказаться не только от взрывонавалки, – говорил Батурин, – а и от бутовых полос, чего ты предлагал сделать в тех, стало быть, старых лавах. Там ни к чему – поздно уж. Здесь… и принудительная посадка сэкономила бы денежку… Ежели б это было на материке… Однако… – Он встал, отряхиваясь. – Придется погодить маленько. Здесь сразу за два гужа тянуть – не управишься. За один тянем всем рудником – пупки развязываются. Первым порядком надо лаву пустить. Тогда уж…
В стеганных на вате куртке, брюках, в брезентовой паре и сапогах, с самоспасателем на боку Батурин казался массивным, тяжелым, на земле стоял прочно. Такого трудно столкнуть. Да ведь и слона нелегко сдвинуть с места, а сдвигают. Даже убивают. Пигмей убивает. Копьем. Романов повернулся, набрав полную грудь воздуху. Батурин, словно невзначай, скользнул лучом надзорки по его лицу, сказал, будто между прочим:
– Составь радиограмму на имя управляющего. Попробуем.
Через час Романов сидел в кабинете начальника рудника, заканчивал писать. Батурин подписался не читая. А через два дня он прочел вслух Романову:
– «Угольный комбайн Донбасс этом году дать не может двтчк средства отпущенные приобретение капитального оборудования исчерпаны тчк Вашу радиограмму принимаю как заявку будущий год тчк Объясните причины задержки пуском эксплуатацию засбросовой части тчк Зайцев Москва…»
Батурин начал бояться всего, что может отвлечь не то чтобы силы, но даже внимание от строительства новой шахты. На лавы старой шахты он рукой махнул – отдал на откуп Романову, – не появлялся в них больше месяца, забыл, как держать лопату навальщика. Нужна была новая шахта. Он и теперь сделал то, что должен был сделать: застраховался радиограммой управляющего, – Романов не будет путаться под ногами.
А потом Романов пошел с Афанасьевым.
– Ма-аы-ужнк устроен так, Александр Васильевич: время от времени он должен делать что-то героическое. Для себя героическое. Мужик обязательно должен носить в себе хоть маленького, но героя.
Перешли через путевой штрек, шли за полночь, после пересмены.
– Н-а-если мужик не может быть героем в шахте, он будет искать своего героического на земле, в море, в небе, но найдет.
– Кончай, – сказал Романов. – У меня голова начинает трещать от твоей болтовни…
Узкой, как мышиная нора, сбойкой вышли в ходок, ведущий к двадцатой лаве.
– Мужик не может жить без героя в душе, Александр Васильевич.
В почву стукнуло, толкнув в ноги, будто кто-то просился из недр в сжимаемое со всех сторон пространство пустого ходка.
– Ма-ам-ужик устроен так, Александр Васильевич…
Послышался глухой звук взрыва. Забои были впереди, сзади, по сторонам, отделенные телом породных пластов. Могильная тьма сдавливала свет покрасневших фонариков…
– Кончай, тебе говорят! – крикнул Романов.
Афанасьев остановился, светил фонариком под ноги Романову; полнощекое, смугловатое лицо парня, измазанное углем и машинным маслом, застыло в недоумении.
– Пошли! – велел Романов; старался идти впереди.
– А к-ак-уда мы идем, Александр Васильевич?
Романов молчал. Брезентовые спецовки шуршали в трущихся, сгибающихся местах. Лучи фонарей метались, прорезая холодную тьму.
– Да-ад-авайте перекусим, – предложил Афанасьев, когда подошли к двадцатой, и присел у входа из вентиляционного штрека в лаву. – У меня тормозок остался…
Романов сполз спиной по стойке, устраиваясь рядом… Афанасьев ел быстро.
– И-а-если у мужика нет в душе героя, – говорил он, пережевывая, – женщина не подойдет к нему или уйдет от него. Мужчина не заметит. Мужик не будет любить себя: мужик не может жить без героя.
Между ними был кусочек почвы, который недавно очищал от угольной пыли Батурин. Тогда он матово поблескивал, теперь на нем лежала тонкая пленка пыли. Романов смотрел на почву, жевал задумчиво, прислушиваясь.
Поев, прошли до середины лавы. Афанасьев болтал без умолку; его не мог остановить и «гусиный шаг», выматывающий силы. В середине лавы Романов спросил:
– Как думаешь?.. «Донбасс» пойдет здесь?
Афанасьев огляделся – глаза загорелись, как угольки:
– Са-ас-лушайте… Александр Васильевич… так это же… Мать честная!..
Приученный Батуриным к разговорам об инженерских делах «с таблицей умножения в руках», он выхватил из бокового кармана блокнот, карандаш. Романов вложил ему в руки ученическую тетрадь с переписанными в нее, после «исправлений» Батурина, расчетами.
– Ма-ам-ать честная! – приговаривал Афанасьев словами своего первого на острове учителя. – Та-ат-ак тут же не нужно и мозгой шаволить, чтоб понять…
А еще через две минуты он уже кричал, то и дело забегая вперед, заглядывая в глаза Романову:
– Са-ас-амое умное животное – собака, Александр Васильевич: она никогда не бросит кость, не добравшись до мозга. Ма-ам-ы не будем собаками, если не разгрызем эту кость… Эх, Александр Васильевич, какой же из нас мужик, если мы… Женщина не будет любить… Пусть тетрадь останется у меня: я покажу Лешке. Ну, мать честная!..
– Но никому ни слова, кроме Лешки, – предупредил Романов. – Понял? Я потом скажу, что делать.
Расчет был прост. Батурина не сдвинуть с места теперь и тараном – он не допустит и каких бы то ни было разговоров о комбайне на руднике, потому что таковые могут лишь отвлечь внимание людей от засбросовой части. А работать в новых лавах той же засбросовой части придется тем же людям, с которыми Романов теперь – вот уж сколько времени! – выбирает уголь, по существу, из породы, а не породу из угля, как было еще в начале года… Месяц тому назад Борзенко поздравил Романова: готовится для промышленных испытаний партия экспериментальных образцов «Угольного комбайнового комплекса ВР-1». Романов был тронут до слез. Всю позапрошлую полярку, все прошлое лето он бомбил Антона Карповича предложениями и даже расчетами по «социалистическому комбайну», – изводил на радиограммы едва ли не половину зарплаты втайне от Раи, за что получил потом взбучку. Он и на лыжах бегал вокруг Груманта потому лишь, что на ходу лучше думалось, и в волейбол играл, разгоняя кровь, и дрался с Пани-Будьлаской на ринге, когда плохо думалось или не получалось. Поздравление Борзенко не могло не тронуть Романова не только по этой причине. В тот же день и он поздравил Антона Карповича с завершением основного этапа работы. Теперь же, после радиограммы Зайцева, Романов слезно попросил Антона Карповича дать один «Комплекс» для промышленных испытаний в условиях новой грумантской шахты. Надеяться твердо на такую благосклонность «Углегипромаша» он не мог, хотя и верил, что Борзенко будет содействовать. А вот что касается Афанасьева… парень, если его подогреть основательно, попросит отца… У Сергея Никаноровича слабость к механизации работ на выемке угля, он найдет определенно «Донбасс» для Груманта – самой северной кочегарки страны. Первыми пароходами, открывающими навигацию, комбайн-привезут на остров. Даст «Углегипромаш» и «Комплекс», – в засбросовой части кончают нарезать еще одну – двадцать первую лаву. Но прежде всего нужно было разжечь Афанасьева…