Текст книги "Арктический роман"
Автор книги: Владлен Анчишкин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 38 страниц)
Романов не был святым перед Раей. Он знал женщин До встречи с ней на Оби, после возвращения из Сибири в Европу. Романов не знал, что такое жена. Рая стала женой.
Она не была похожа на женщину, которую Романов любил торопливой солдатской любовью на дорогах войны, постоянно менявшуюся, а в сущности остававшуюся той же: девушкой, которая недолго сопротивлялась и не успевала рассказать о вечной свежести женского сердца и извечном однообразии инстинктов матери, – девушкой радости одной ночи; никогда не отдавала себя та девушка без остатка и не претендовала на то, чтоб взять целиком. Нет – упаси бог! – Романов не презирал тех, кого знал на войне. Это были его товарищи, с которыми он воевал, или солдатки, истосковавшиеся по мужикам, – они любили так, как может любить женщина, не уверенная в том, что будет с ней завтра. И он любил их жадно, страстно, любовью молодого, здорового парня, которого война торопила в бой, жестокий и беспощадный. Солдатской – жадной к жизни – любовью Романов любил их, они уступали, и он остался благодарен им навсегда.
Рая не была похожа на женщину военных дорог. Она была всегда одинакова, и каждый раз была как бы другой. Она первая открывала объятия, вместе с объятиями открывала мир, до сих пор неизведанный – удивительный. Она одна за короткое время рассказала о женщине больше, нежели все, вместе взятые, – те, которых он знал.
Романов хотел отдохнуть годик-другой после войны, а потом уже думать о будущем. Рая ждала второго ребенка, но сама готовила обед для Романова; стирала рубашки себе и Романову; училась в институте и до глубокой ночи засиживалась рядом с Романовым за столом, помогая ему, вдалбливая: «Это в конечном счете необходимо не только тебе, но и всем нам – семье… детям», – заставляла учиться. Она спотыкалась на ровном, но не давала остановиться ему; засыпала в трамваях, но не позволяла ему вздремнуть после шахты – подсовывала тазик с водой под ноги. Она надела очки, а подготовила Романова к экзаменам на аттестат зрелости, не позволив ему потерять года.
Романову некогда было опомниться, оглядеться – он не успел оплакать по-человечески даже смерть своей матери, – Рая родила ему дочь и, шатаясь от слабости, увела его за руку в вечерний институт: «Ты теперь отец двух детей и обязан!» Она похудела – платья, прежде облегавшие туго, обвисали на ней, – но не позволила и себе остановиться на минуту: «Женщинам приходится и не такое терпеть… нужно думать о детях». Она закончила институт, работала в Донецкой хирургической клинике; Романов стал горным инженером, работал начальником добычного участка.
Рая была мать, – умела любить, не щадя себя, не щадила любимого человека.
Он узнал, что такое жена. Но о женщине Рая рассказала не все. Лишь годы спустя Романов почувствовал, что женщина, которая отдает себя без остатка, стремится и взять целиком.
Ветер жизни никогда не дует с одной стороны, – человек, позволяющий себе брать, всегда должен быть готовым к тому, чтоб возвратить взятое.
– Романов, ты гордый?
– Гордый.
– Почему?.. Я знаю: ты не можешь не быть гордым потому, что у тебя жена – я. Да, Романов?
Рае, в память о матери, хотелось остаться под девичьей фамилией, Романов не возражал. И она своеобразно благодарила его: когда была расположена к нему особенно – ласково, нежно называла по фамилии. Романову нравилось, когда Рая называла его по фамилии.
– Романов, у тебя есть мечта?
– Есть.
– Какая?
– Стать жирным, как наш управляющий трестом, и знаменитым, как Стаханов. Тогда меня из начальника участка шахты переведут в начальники комбината.
– Я серьезно.
– Есть… Видела, на какой «Победе» проезжал Кузьмин вчера мимо нас?
– Ты еще сказал тогда, что это последняя модель, да?
– Я мечтаю иметь такую «Победу», как у начальника шахты…
Был тихий, солнечный день. Над низкорослым Ясиноватским лесом, затопившим крутые, глубокие балки до самых краев, голубело, пропитываясь мутной поволокой последнего майского дня, плотное небо. В купальном костюме Рая сидела в густой тени молодой акации, поджав ноги в одну сторону, опираясь рукой на одеяло, смотрела на Романова. За акацией, на полянке, визжала Анютка, ловившая кузнечиков; под кленами, за балкой, хрипел патефон, то и дело взрывался раскатистый смех подгулявшей компании.
Романов лежал в трусах на траве, забросив руки под голову, следил за черными голубями, парящими где-то над Ясиноватой, возле только что возникшего в небе белого облачка.
– Романов, это правда, что человек может быть гордым только в том случае, если у него есть мечта?
Рая не раз удивляла Романова мужской трезвостью своего ума и нередко задавала вопросы, с какими обычно надоедали Анютка и Юрка. Романов повернул голову: в намечающихся морщинках вокруг Раиных глаз, увеличенных стеклами очков, пряталась лукавинка.
– Романов…
Ему нравилось, когда она обращалась к нему за разъяснениями: в такие минуты он чувствовал себя старшим – в нем рождались отцовские чувства к ней. Романов и отвечал как старший:
– Мечта и есть гордость. Человек смотрит на мечту издали, видит, сколько мужества нужно для того, чтоб докарабкаться до нее, и уже гордится тем, что взялся за дело, которое для другого, может быть, не под силу. Когда человек видит себя в мечте, он чувствует себя сильнее, живет решительнее. Если мечта стоящая, конечно, – не «Победа» последней модели, какая у Кузьмина, а дело, требующее жертв для людей.
– А если человек обманул себя, Романов? Если мечта для него так и останется мечтой?
– Такие погибают сразу. Как только почувствуют, что мечта для них сказка, можно писать отходную.
– Они убивают себя? Из пистолета в висок, да?
– Живут. Растят детей, ходят на работу, думают о «Победе» последней модели, по воскресеньям на потрепанном «опель-капитане» выезжают в Ясиноватский лес – бегают по заколдованному кругу…
– Я серьезно, Романов.
– Стреляются… Или становятся свиньями.
– У тебя была мечта?
– Я рассказывал.
– Почему ты не застрелился, Романов?
– Я решил, что нужно сначала съездить в Ясиноватский лес… Приеду, застрелюсь обязательно.
– Не валяй ваньку.
– Времени не было. А теперь…
– Ты мог бы гордиться женой, если б она достигла мечты?
– Двадцать пять часов в сутки.
– Возьми меня на руки.
Три дня тому назад Рая возвратилась из Москвы – с месячных курсов усовершенствования, на которые посылала ее Донецкая хирургическая клиника. Она приехала очень оживленная чем-то, счастливая. Три дня, как и теперь, смотрела на Романова, как бы примеряясь к чему-то, о чем-то напряженно думала. Три дня изо всех сил старалась нравиться Романову, дразня его, возбуждая. Прежде ненавидела Ясиноватский лес, основательно потрепанный войной, после войны освеженный молоднячком, теперь сама вытянула Романова в лес на все воскресенье. С ней творилось что-то необыкновенное. Она старалась делать Романову только приятное.
– Романов, я хочу на руки.
Морщинки у глаз исчезли. Рая смотрела глазами Анютки и Юрки и молодой, зовущей женщины одновременно и просила и требовала.
За балкой, под кленами, песня заглушила патефон; Анюткин голос звенел за бугром; на бугре, возле мотоцикла, положенного набок, сидели парень и девушка, поворотясь спинами к солнцу.
– Нас увидят, Рая.
– Романов!
Рая была прохладная; нежная, мягкая, обняла Романова за шею и губами прижалась к губам. Романов осторожно подбросил ее, удобнее взявшись. В ней было шестьдесят пять килограммов. Романов привык к ее весу и держал на руках свободно, почти легко.
– Ты вправду хочешь «Победу»?
– Хочу… Ты с ума сошла…
– Держи!.. Давай купим «Победу»?.. Поноси меня.
За балкой, под кленами, оборвалась песня, ожил патефон, и тут же взорвались крики, аплодисменты. Парень и девушка повернули головы – через плечо смотрели на Романова, Новинскую.
– За «опель» сколько дадут? Держи. Тысяч десять. Дадут? Романов!
– Он уже старый… Сумасшедшая… Больше восьми не дадут.
– Неси меня к той акации. Мы купим «Победу».
– Где ты денег взяла, у отца?
– Нет, Романов. Неси! Мы же условились: у родителей денег не брать.
– Та-а-ак… – Романов опустил Раю на землю, наблюдал за ней.
– Я собирала, Романов. У нас на сберегательной книжке девять тысяч пятьсот семьдесят три рубля.
– Тайком от меня?
– Да.
– Зачем?
– Я хотела, чтоб твоя «мечта» сбылась неожиданно. Я хотела сделать тебе подарок и гордиться тобой. Слышишь?.. А ты хотел бы гордиться мной, Романов?
Возле «опель-капитана» стояла Анютка. Она тоже смотрела, склонив голову набок, не понимая, что происходит, в кулачке сжимала кузнечика.
– Романов, ты любишь меня?
– До потери сознания и еще после немножко. Сумасшедшая. Люди смотрят.
– Целуй меня, Романов.
Она откинула голову, руки, вплотную подошла к нему, прижалась.
– Целуй, тебе говорят!.. Вот так… Анюта! Сейчас будем с папой играть в ловитки. Ну?.. Давай, Романов, поиграем в ловитки, а потом выпьем, давай? Чтоб мечты наши сбывались и мы всегда гордились друг другом. Лови!..
Весь день Рая дурачилась, дразня Романова, заражая веселой радостью, добродушием. Романов успел позабыть, с чего началось оживление, необычное, какое бывало у них лишь в первые месяцы жизни под одной крышей. Вечером, нырнув под одеяло, Рая ласкала Романова.
– Ты любишь меня? – шептала она, щекоча шею и грудь горячим дыханием. – Правда, ты хочешь, чтоб мне было хорошо? Если мне хорошо, и тебе хорошо, правда? И детям. Мы ведь одна семья, – тормошила Романова. – Давай поедем в Москву, – наконец предложила она.
– Придет отпуск – поедем.
– На «Победе». Давай?
– Поездом удобнее, – отвечал Романов, стараясь уловить что-то в поведении, в словах Раи; это «что-то» ускользало, не поддаваясь определению.
– Нет, – продолжала Рая, ласкаясь. – Не поездом. Давай с ночевкой в лесу. Так, как мы ехали из Москвы. Помнишь?
Романов зажег ночник, привстал на локоть – посмотрел на Раю.
– Та-а-ак… – сказал он, растопыренными пальцами укладывая волосы на голове. – Что ты хочешь? Ты можешь прямо сказать?
Рая была готова к вопросу. Она смотрела на Романова, не отрывая головы от подушки; смотрела весело, хорошо. Она была без очков – не такая, какой Романов привык ее видеть. Когда Рая снимала очки, она всегда напоминала ту девчонку, которая прятала лицо в колени на берегу Оби, а потом провожала его на Западный фронт, ту, молодую, жадную к жизни женщину, которая в тихом проулочке возле улицы «Правды» упала Романову на грудь, а потом, по существу, бежала с Романовым из родного дома в Донбасс, ту Раю, которая сама изнемогала от усталости, но не покидала Романова у стола с учебниками для десятого класса. Без очков она делалась ближе, роднее.
– Мне предложили работу в больнице имени Боткина, – сказала Рая как о деле само собой разумеющемся. – Главным хирургом там сейчас профессор Курин, бывший учитель мамы. Он был ее руководителем и в ординатуре… Я хочу стать хорошим хирургом, Саня, каким была моя мама. Ты должен понять меня правильно… Это моя мечта.
Рая лежала на спине, закинув руки под голову, не шевелясь; чистыми, выполосканными ясиноватским небом глазами смотрела снизу вверх на Романова, не требуя, не моля, – ждала, доверившись без остатка. Романов упирался рукой в подушку, молчал; кулак и запястье утонули в подушке. Он вспомнил… Он помнил…
Это было в Донбассе. Уходил 1933-й. Над городом ползли оловянные, низкие тучи, моросил холодный, осенний дождь. Сумеречным светом блестели редкие стебельки травы, сожженной суховеями за лето, – вода стекала по ним. Черными были земля, заборы, деревья; черным казался воздух, чрезмерно насыщенный влагой. И люди были черные, придавленные небом, разбухшие то ли от голода, то ли от дождя, – ходили, шлепая распухшими ногами по грязи, тяжело, ссутулившись, будто падали, но не могли упасть. Была голодовка.
Только что похоронили младшего брата Саньки Витю, умершего от дизентерии. Отец, вернувшись с кладбища, затопил плиту, поставил варить требуху в казанке и убежал на наряд на шахту. Мать, ослабевшая от горя и недоедания, лежала на кровати, поворотясь лицом к стенке, закрыв руками лицо; лежала тихо, как Витя в гробу, не шевелясь. Катька сидела на диване – выстригала из газеты ромашки; ножницы взвизгивали, бумага шуршала в ее руках. Шел дождь.
В комнате было тихо. Булькающая в казанке вода, визг ножниц и шорох бумаги нагоняли тоску. Санька раскрыл учебник географии.
На страничке учебника был нарисован олень: голова поднята гордо, ветвистые рога разлетаются. Санька знал уже: такие олени водятся только на Севере, – ненцы, эскимосы, чукчи запрягают их в нарты и ездят по тундре: олени пробегают сотни километров в однораз, питаясь лишь мхом, выдалбливая его копытами из-под снега. Красивый олень был в учебнике. Сильный. Один глаз косил. Не верилось, чтоб у оленя был такой глаз. Санька вырвал листок из тетради, принялся перерисовывать: хотелось исправить глаз, – такой олень и косоглазый!
Рисовал Санька и прежде: в школе, на уроках по рисованию, рисовать задавали на дом. Он не старался, когда рисовал: все равно не получалось – ни лошади, ни дома, какими были в действительности. И у учителя по рисованию все получалось какое-то невзаправдашнее. Только Колька Ляхинский, сосед Романовых, мог рисовать по-настоящему. Он рисовал карандашом на ватманской бумаге и масляными красками на грунтованном полотне, умел рисовать старательно, долго. Теперь Санька тоже старался: торопиться было некуда, – он даже рад был, что в голову пришло взяться за географию, потом за карандаш.
Когда зажгли свет в доме и мокрые стекла в окнах сделались словно бы мраморными, отец пришел с наряда, мать поднялась, диван и пол к этому времени Катька выложила своими ромашками, – перед Санькой лежал готовый олень. С нормальным глазом.
Первой оленя заметила Катька. Потом к столу подошли отец, мать. Отец долго смотрел на оленя, а когда Катька сказала: «Правда, лучше, чем в книжке?» – похвалил:
– Молодец, парень. Только глаз чегой-то… Больно ты его вывернул.
Мать заступилась за Саньку:
– Ни к чему ты это, Василий. Катюшка правильно говорит: олень лучше, чем в книжке. Садитесь за стол – будем обедать.
У каждого человека в детстве бывают разные увлечения. Увлекался и Санька. Сводил его отец в кинотеатр на «Красных дьяволят», Санька решил: если и будет кем-то, то только разведчиком. Если б не слепой баянист Желябин, который чуть ли не каждый день выступал по донецкой радиостанции «РВ-26», Санька успел бы переломать все деревья, заборы в округе – мастерил луки и стрелы. Желябин оглушил Саньку игрой на баяне. Здорово он играл. Особенно переборы у него получались… Фокусник, а не артист!.. Санька бредил баяном, пока мать не купила гитару. Этот инструмент был легче баяна. Даже весом полегче. А и на гитаре у Саньки не получилось миллионной доли того, что выделывал на баяне Желябин. Гитара отбила охоту и от баяна. Были у Саньки и другие увлечения. Но то было детство. А вот рисование…
В тот холодный, голодный и слякотный день, после похорон Вити, Санька понял: если основательно постараться, когда рисуешь, обязательно получится по-настоящему; нужно только стараться. И еще понял Санька: человек не знает, на что он способен, пока не возьмется за дело по-настоящему.
Олень из учебника по географии решил судьбу Саньки.
Через три года, когда Санька нес мимо стадиона справку об окончании семи классов и метрику, подколотые к заявлению в Донецкое художественное училище, стены в доме Романовых были, как у Ляхинских, сплошь закрыты картинами.
А потом, еще не начались вступительные экзамены в училище, отец сказал Саньке:
– Пойдем, сынок, я тебе покажу чтой-то, – и положил руку на его костлявые плечи.
Рука у отца была тяжелая, сильная. Он был здоровый дядька – отец. Мог один, без помощи ломика, поставить забурившуюся вагонетку на рельсы. Когда шахтеры выезжали на маевку в Ясиноватский лес и, подвыпив, принимались дурачиться, с отцом никто не брался бороться один на один: наскакивали по двое, а то и по трое. Высок ростом, могуч в груди. У него были густые черные брови, широкий лоб; пиджак на плечах всегда натянут так, что казалось: вот-вот треснет и полезет по швам. У отца была густая шевелюра и густо-голубые глаза. Но от отца Саньке только и досталось, что глаза, шевелюра да рост: он пошел в мать – в узкую кость, и лицом не отличался от матери… Шли.
– Ты уже не маленький, Саня: семилетку закончил, рисовать научился масляными красками, – говорил отец хрипловатым, почему-то всегда простуженным голосом. – И ботинки, смотри: пятнадцать лет, а уже сорок второй размер обратал. Тебе пора и рассуждать, как взрослому. Я в твои годы, брат…
И Санька вдруг почувствовал: отец-то уже не молодой – на висках появилась пороша, белая, серебристая. Раньше Санька не замечал седины. А теперь… Саньке сделалось жаль отца: он толкнулся плечом в его грудь, как бы прижимаясь.
Подымались улочкой по косогору – шли к шахте. Отец говорил что-то настораживающее: рассказывал о горящем камне, который дед, а потом он, отец, лежа на боку глубоко под землей, киркой отбивали от пласта, для кого и куда шел черный камень; говорил о том, куда и для кого уголь идет из шахты теперь – после революции. Санька не слушал отца – думал о седине на его висках.
Он знал, что отец многое пережил: парнем ушел в Красную гвардию, воевал всю гражданскую, был на подпольной работе в Донбассе. Его мать – Санькина бабушка – жила в том же доме, где теперь жил Санька. Беляки искали отца, когда он работал в подполье, но не нашли; в этом же доме застрелили и бабушку за то, что она не сказала, где он прячется… В двадцатом году он женился; был в Москве, у Дзержинского, когда возвращался на Украину, заехал на родину – в деревню Мошковичи Калужской губернии, там женился на Санькиной матери. Отец работал в Чека и до двадцать четвертого года гонялся по донецким степям за уцелевшими бандами. Когда возвратился на шахту, в Донбасс приехала Санькина мать. Она была из бедной семьи – бесприданница. Мать только и привезла с собой, что Саньку да березку, выкопанную из родной земли. Эта березка и теперь росла под окном; она была ровесницей Саньке… Отец много работал: бывало, по двое суток не приходил домой ночевать. Не пошатнули его голодовка, смерть Вити. Теперь вот… когда жизнь наладилась – седина на висках…
Санька старался идти в ногу, так, чтоб отцу удобнее было нести руку на его худых плечах.
– Вот так, сынок, – сказал отец, когда они подошли к старому терриконику. – Жизнь, сынок, не останавливается. Надо помнить об этом. А забудешь… не успеешь опомниться – все ушло, а ты позади. Ты еще не служил в армии – не знаешь: в строю идти трудно, а отстанешь передохнуть – догонять втрое труднее. Вот что значит учиться – идти вровень с жизнью.
Он посмотрел на террикон, давно переставший дымиться, остывший, с лужайками зеленой муравушки, стелившейся по неровным откосам, предложил:
– Давай-ка взойдем на этот пупок: я покажу тебе чтой-то.
Шел 1936-й год. Третий урожай после голодовки был щедрый – матушка-земля не скупилась: в магазинах, на базаре все было дешево, всего было вдосталь. Окраинный городской поселок утопал в зелени.
На террикон отец подымался не останавливаясь, не давая передохнуть Саньке, остановился лишь наверху. Санька дышал тяжело; ноги с непривычки ослабли, взмок лоб.
У ног Саньки лежал город, в котором он вырос, нашел, приучил мечту; хорошо был виден, был огромен, красив.
– Видишь наш дом? – сказал отец.
Санька угадал бы его с самолета; в палисаднике светила белизной березка, на задворках сочно кучерявились старательно обработанные руками матери садик и огород.
– Знаешь, где дом Антона Карповича Борзенко?
– Там, – сказал Санька и показал в сторону стадиона. – Новый такой… четырехэтажный. И водопровод и ванная есть…
– Там его квартира теперь, – сказал отец. – Во-о-он возле нашего дома – огороды в стык – видишь?.. Где дед Борзенко живет?
Санька смотрел.
– А проулочек и улочку, по которым мы шли к шахте, видишь?
И проулочек и улочку Санька нашел бы через сто лет – впотьмах, на ощупь: он знал их не хуже своего двора.
– Теперь смотри на наш дом, – сказал отец. – Видел в конце огорода – дыра в заборе?.. Мать там сирень посадила.
– Знаю, – сказал Санька; в эту дырку он не раз пробирался к деду Борзенко за абрикосами.
– Мы с Антоном после гражданской вместе вернулись на шахту, – сказал отец. – Шахту только начали восстанавливать: во время гражданской ее затопило. Я был секретарем партячейки, Антон – председателем шахтного комитета… по профсоюзной… Да… На работу ходили вместе. Антон пролезет в дыру в заборе, посвистит у окна – и пошли: проулочком, улочкой – и контора. Когда шахту восстановили, партия послала нас на участок, мы работали на нем и до революции; меня в одну лаву, Антона в другую – обоих бригадирами навалоотбойщиков. На работу ходили по тем же проулочку и улочке. И возвращались этим путем. А потом Антон стал накладывать крюк. Во-о-он видишь?.. Музыкальную школу?.. Там был рабфак. Антон после работы бежал в рабфак, я один шел домой. Когда я был уже начальником смены, Антон изменил и этот свой маршрут: из шахты стал заворачивать не к тому дому, где сейчас музыкальная школа, а дальше – во-о-он туда… где индустриальный институт; в институте и тогда было заочное отделение… А я ходил теми же улочкой и проулочком… Когда я стал начальником участка, Антон стал инженером. Теперь Антон Карпович управляющий трестом и врубовую машину вместе с учеными создает, а я только вчера отнес документы в техникум, на заочное отделение. Вот и рассуди, сынок, – сказал отец, – кто из нас больше прошел за мирные годы…
– Тебе завидно, что ты не управляющий трестом? – сказал Санька.
– Это не то, сынок, – сказал отец. – Можно быть простым шахтером и быть человеком. А Антон Карпович еще и замечательный инженер. Он врубовку создает, понимаешь?
– К чему же ты меряешь расстояния? – сказал Санька.
– Учиться надо, сынок, – сказал отец. – Каждому человеку хочется сделать для людей – для народа что-то большое, хорошее. Без этого человек как без радости. Социализм, сынок, надо строить не только руками, но и головой, и не красками, а наукой. Чем выше человек подымется в науке, тем больше сделает для людей. А я вот… Я могу и комбайн сделать, а голова упирается в кровлю[1]1
Кровля – верхний ограничитель выработанного под землей пространства, потолок.
[Закрыть] образования не хватает. Человек должен жить так, чтоб у него не было кровли над головой. Тогда он сможет жить в полную силу, успеет за свою жизнь сделать все, что ему положено на земле. За это твой дед погиб, сынок: чтоб его дети могли учиться – жить для народа; за это я в революцию шел.
– Почему же ты не учился, как Борзенко? – сказал Санька.
– В том-то и дело, – сказал отец. – Надо было перво-наперво приводить в порядок то, что завоевали, – хозяйство народное… чтоб выжить. Дома у себя выжить. В стране. Кому же это было доверить, как не мне и Антону. Потом надо было строить тяжелую индустрию. Чтоб страна выжила и в «окружении»… Индустрия без угля, как человек без хлеба. Мы давали хлеб… А Борзенко… Надо было помогать Антону, пока он учился «без отрыва…» – подменять его в лавах. Нельзя же так, чтоб учились все в однораз. Я подменял. Время было такое. Потом ждал своей очереди… Теперь натер холку в забоях… Видел, как отбойным молотком уголь берут? В той лаве, куда я водил тебя?.. А когда в Ясиноватский лес ездили, видел, как комбайны хлеб убирают?.. Вот оно как, сынок: врубовка врубовкой, а можно сделать и комбайн. Идет он по лаве: на всю длину ее отбойные молотки, врубовки мечутся, – он сам грузит уголь на ленту, сам скачивает на штрек[2]2
Штрек – горная выработка (тоннель); служит для транспортировки топлива из лав, вентиляции, передвижения шахтеров.
[Закрыть], сам крепит за собой; только один человек и управляет этим комбайном, и тот находится на штреке, в безопасном месте; уголь рекой идет, а рабочих раз, два и… обсчитался. Такие комбайны должны быть в лавах; таким должен быть социализм в шахтах, сынок. Надо сделать такой комбайн. Я было захорохорился… Не пускает меня кровля к такому комбайну, улочка и проулочек держат за полы. Надо учиться…
– Учись, – сказал Санька.
– Буду учиться. Обязательно буду. Нужно тебе…
– Я учусь.
– Где?
– В художественном училище буду…
– Это не то, – сказал отец. – Нужно в школе учиться, а потом в институте. Если я не смогу сделать такой комбайн, ты должен сделать, сынок: освободить людей от труда, каким они сейчас трудятся в шахте.
– Па, я уже сдал документы в училище, – сказал Санька. – Я хочу…
– Ты еще не знаешь, чего хочешь, сынок.
– Я хочу научиться рисовать по-настоящему, – сказал Санька.
– Ты хотел стать разведчиком, как красные дьяволята, хотел стать баянистом, как Желябин…
– Я хочу стать художником.
– Видишь наш дом?.. Видишь проулочек, улочку?.. Рисовать можно и после работы, как сейчас ты после школы рисуешь. Шахтерам нужен комбайн…
– Я буду художником, – сказал Санька.
– Мы будем вместе учиться, сынок, – сказал отец. – Ты будешь помогать мне…
– Я буду…
– Когда закончишь десятилетку…
– Я не хочу!
– Социализм перво-наперво надо построить, а потом разрисовывать, – сказал отец. – Я забрал твои документы из училища.
Человек с сединой на висках стал чужим. Чужим сделался отчий дом с калужской березкой, у ног Санька лежал большой, чужой город. Слезы смыли и город, и дом, и отца.
На второй день, распродав по дешевке краски и картины, Санька выкрал из шкатулки отца свои документы и, прихватив лишь этюдник, убежал в Бердянск к Кольке Ляхинскому, работавшему после училища в клубе моряков. А после затянувшейся осени и злой короткой зимы отца посадили в тюрьму: ранней весной на его участке случился обвал, и под обвалом погиб навалоотбойщик, – посадили не за недосмотр, не за халатность, а за то, что он умышленно допустил обвал – навредил.
Санька бросил у Кольки Ляхинского все – и картины и краски, – примчался домой: такого не может быть, чтоб человек, мать которого убили враги Советской власти, который истреблял белогвардейские банды в Донецкой степи, а потом работал на шахте, не щадя себя, и мечтал о комбайне, способном сделать шахту социалистической… чтоб он «умышленно допустил обвал», – отец Саньки!.. Нужно подождать немножко, и всем станет ясно: на отца возвели напраслину, не может он быть вредителем. Но… Надо было ждать. Жить и ждать.
И нужно было работать – помогать матери.
У него был хороший кусок полотна. Он натянул его на подрамник, прогрунтовал; приготовил краски и колонковые кисточки. Он был уверен, когда шел в шахту: будет рисовать после работы, как когда-то рисовал после школы. Но… человек предполагает, а бог располагает, как говаривали деды.
В шахте он был новичок, ему было шестнадцать. А лава – низкая, как в основном все донецкие лавы, – в ней можно стоять лишь на коленях, да и то согнувшись в три погибели. Лопата большая, а уголь тяжелый, недаром он и назывался каменным. Работать неудобно и трудно, а транспортер, как назло, крутился безостановочно. Под колени подкатывались горошинки угля, ноздри забивала угольная пыль. Спина разламывалась, и руки делались каждая в тонну. В первую же смену ему показалось, что он до конца жизни не сможет перебросать лопатой на транспортер тот уголь, который бригадир откалывал отбойным молотком от груди забоя. Он проклинал лаву, лопату, каменный уголь, готов был зубами уцепиться в ленту транспортера, только бы он, паразит, испортился – дал передохнуть одну-две минуты.
Когда он шел первый раз в шахту, думал подсмотреть и в шахте что-то такое, что потом можно было бы нарисовать про шахтеров. Первая же смена так пообмяла ему кости, что он позабыл и о том, для чего уже приготовил холст, кисточки. Лава выжала из него все. На что он и был способен после работы, так это с горем пополам доковылять до дому, шлепнуться на койку и, не раздеваясь, проспать до следующей смены. Вторая смена не отличалась от первой.
Конечно, ему помогали. Шахтеры – всегда шахтеры, везде: рабочий народ, не избалованный легким куском хлеба, понимает, что такое тяжелый труд, подросток с лопатой в забое… Кто-то подкинул ему наколенники, вырезанные из старых валенок; кто-то поставил за ним стойку, пока он вытирал пот, заливающий глаза… кто-то отгрузил полрештака[3]3
Рештак – звено скребкового переносного транспортера.
[Закрыть] из его нормы, пока он бегал по поручению бригадира узнать, почему упало давление воздуха. Помогали так, чтоб он не заметил помощи. Получалось: он и норму выработки выполнял вровень с товарищами по бригаде, и денег ему в кассе отсчитывали не меньше, чем другим навалоотбойщикам. Он видел, что ему помогают, и ярился в работе так, что во сне грузил уголь лопатой, орал на компрессорщиков, – мать и Катюшка пугались.
На холст оседала пыль, засыхали краски, он тыкал пальцем себе в лоб – вспоминал, что хотел рисовать, когда готовил холст, колонковые кисточки. Лава и койка, лава и койка. Он съедал в обед теперь столько, сколько в прошлые времена ему хватило бы на неделю. Лава и койка. У него не было времени взяться за кисточку. Лава и койка. И все…
Друзья отца помогли отцу доказать его невиновность, – он просидел в тюрьме лишь год и одиннадцать дней.
Когда отец вернулся домой, Санька был тонкий, звонкий и прозрачный, его прижимало ветром к заборам, но в лаве к этому времени он вкалывал не хуже других – за ним больше не ставили стоек, не гоняли к компрессору, – норму выработки обхаживал в аккурат. Он вспомнил о холсте и новых кисточках, когда сидел рядом с отцом у стола, рядом с Борзенко – друзьями семьи. Отец переменил за время тюрьмы свое отношение к Саньке. Предупредил: заберет его из шахты немедленно – «пускай парнишка учится на художника, если у него к этому душа лежит». Но до начала нового учебного года в художественном училище было еще далеко, и Санька остался в бригаде: хотел подработать за остаток весны и кусочек лета, чтоб потом не просить дома денег на краски, материалы, которые нужны будут в училище.
Отец погиб, лишь вновь стал работать на шахте. Его вызвали в обком партии на послеобеда получить свой партийный билет, – он утром убежал в шахту сажать лаву: погиб под завалом – лава сама ушла.
Вновь остались втроем. Мать одна не могла прокормить семью: у нее не было специальности. Катюшка – девчонка. Художественное училище ушло из рук Саньки вторично.
В тридцать девятом Борзенко сволок его за ухо в вечернюю школу. Антон Карпович был уже в комбинате и обещал: закончит Санька десятилетку, отправят его в училище с шахтерской стипендией – жить можно будет всей семьей и без приработка. Война рубанула по мечте Санькиной так, что вместе с художественным училищем отлетел от него и десятый класс. Мечты поколений полетели вверх тормашками. Нужно было выстоять, чтоб вновь можно было мечтать.
Рая лежала на спине, держала руки под головой, и руки и голова утопали в подушке; освещенная неярким светом ночника, смотрела снизу вверх на Романова… ждала, надеялась. Романов упирался рукой в подушку… смотрел в полумрак комнаты… молчал.