Текст книги "Арктический роман"
Автор книги: Владлен Анчишкин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 38 страниц)
Батурина никто не прерывал, не останавливал.
– Почему сам не вышел со своим предложением на производственно-техническое совещание – подсунул вместо себя, а сам… в Баренцбург?! Почему не сказал людям о радиограмме управляющего?
Это был недозволенный прием!.. Романов объяснил Батурину перед профбюро… Он не сказал ему о том, что Афанасьев и Гаевой внесли предложение о «Донбассе» без его, Романова, разрешения. Объяснил так, чтоб не подводить и парней: сказал, что дал им тетрадь с расчетами посмотреть, а они увлеклись новинкой и решили сделать услугу Романову – понесли тетрадь на совещание… Батурин говорил теперь, словно бы не слышал объяснений Романова.
– Мы шахту строим, – продолжал он, – жилы рвем: как бы уголь дать стране к Первому мая, а ты тут… палки суешь в ноги – смуту разводишь, стало быть; мешаешь делом заниматься… Зачем это тебе понадобилось, Александр Васильевич, отвлекать коллектив от государственного дела?..
А это был уже хук. Есть такой удар в боксе. Противник закрывает наглухо переднюю часть лица, корпус. Прямым ударом не достать до точек наиболее эффективного поражения. Тогда боксер наносит удар хуком: перчатка, выброшенная далеко в сторону, описывает дугу, бьет сбоку – в скулу, в челюсть. Удар молниеносный. Бьет, как хлыст. Хук – это хлыст. Не каждый устоит от такого удара… Батурин прикрылся наглухо радиограммой управляющего, разрушил недозволенным приемом оборону Романова – нанес удар хуком. Романов стоял.
– Мало тебе этой радиограммы управляющего? – продолжал Батурин, повышая голос. – Возьми еще одну, стало быть, – предложил он, шелестя бумагой. – Почитай… Она маленько и тебя касается как заместителя по кадрам, Александр Васильевич!.. Ежели не одного лишь тебя. Читай.
– «Мурманск Шпицберген Грумант Батурину тчк Руководство трестом выражает удивление поводу анархии царящей руднике тчк Всему видно пуску эксплуатацию засбросовой части мешает отсутствие Груманте дисциплины тчк Предлагаем сделать надлежащие выводы тчк Немедленно радируйте положение засборосовой части тчк Руководство трестом Москва».
А это был уже не хук, а прямой удар – «козырной»! – в точку наиболее эффективного поражения, батуринский! Романов сел. У него не было чем ответить Батурину: его попросту не поняли бы теперь здесь… Продолжал стоять Афанасьев.
– Я лично думаю, Александр Васильевич, – шевельнул фиолетовым носом Богодар, – вторая радиограмма управляющего адресована начальнику рудника по ошибке. Вы мутите воду, вам со всей ответственностью и отвечать…
– А я лично думаю, – поднялся возле двери Андрей Остин, – комбайн для Груманта нужен…
– Прошу без реплик, понимаешь, – загудел Шестаков, прибирая к рукам заседание.
– Профбюро! – громче прежнего заговорил бригадир проходчиков. – Мать честная! Кому, как не профбюро, прошибить эту стену?
– Сядь! – крикнул и Шестаков. Он был в новом коричневом костюме. Костюм сидел на нем неладно – перекашивался, морщился. Перекосилось лицо профсекретаря, взгляд забегал. Викентий соображал… сообразил. – Товарищи члены бюро, – двумя лапищами отбросил он волосы к затылку, – думаю, что для поддержания порядка, понимаешь… так нельзя дальше работать!.. Товарищ Остин, выйди в коридор. Не возражайте, товарищи члены бюро… Прошу, понимаешь… Иди погуляй… покури. Потом мы вернемся, понимаешь, к твоему поведению… Иди, иди… Товарищи, пропустите…
– Ты, Александр Васильевич, переработал маленько, – продолжал Батурин, лишь Остин скрылся за дверью. – Надышался угольной пылью в лавах – голова закружилась… силикоз овладел мозгой… Уж не ведаешь, чего делаешь…
Однажды у Романова было такое. Пани-Будьласка достал его прямым ударом с хорошего упора… Но там была игра, и она закончилась мирно: Пани-Будьласка увидел, что работать с товарищем дальше нет смысла, опустил перчатки, – Романов устоял на ногах… Батурин не играл. В подобных случаях он не останавливался: это было не в его характере, – старался покончить со своим «противникам», и так, чтоб больше не возвращаться к нему.
– Тебе надобно сосредоточить свои усилия на кадрах, Александр Васильевич, – закончил Батурин. – Дисциплинку на руднике надобно подтянуть…
Романов склонил голову, смотрел вниз. Все, что было дальше на профбюро, прошло для него как во сне.
– О комбайне будем говорить, – загудел вновь Шестаков. – Мы уедем с острова в этом году… Многие из нас уедут, понимаешь, – гудел он. – Приедут, понимаешь, другие на Грумант. Но государство, понимаешь, было, есть и будет здесь. Одно. Наше – Советское государство. Наша родина. И каждый человек, понимаешь… Если ты человек! – все громче гудел Шестаков. – Мы не позволим, товарищи, забивать клинья между профбюро и руководством рудника. Нам нечего делить, понимаешь. У нас общее… А спорить, понимаешь, драться… Я предлагаю, товарищи члены бюро, перенести разговор о комбайне в конец заседания. Возражений не будет?.. Пиши, – ткнул он толстым, длинным пальцем в протокол.
Заведующая профбиблиотекой, настороженно следившая за руками Шестакова, наклонилась к стопке бумаги.
По читальному залу, забитому стульями, прошел вздох облегчения. Батурин вновь напряженно думал о чем-то; его мысли были вновь далеко.
– У вас, понимаешь, – спросил Шестаков, – что еще?
– Па-ап-пока будут везти на остров комбайн… – сказал Афанасьев.
– Не будет его, со всей ответственностью, в этом году, – бросил авторучку на блокнот Богодар.
– Привезут, – сказал Афанасьев, мельком взглянув на Батурина. – Па-ап-первыми пароходами привезут. Мы послали радиограмму первому секретарю ЦК ВЛКСМ. Для нас ка-ак-омсомольцы соберут комбайн.
– Кто это «мы»? – спросил Батурин.
– Я.
– Безответственно… – Богодар запнулся.
Батурин шевельнул плечами, меняя положение за столом.
– Ну-ну, понимаешь! – загудел Шестаков оживленно.
– Я тоже подписывал радиограмму, – сказал Гаевой.
Продолжая устраиваться за столом и не находя удобного положения, Батурин повернулся к Гаевому.
– И я подписал, – сказал Радибога.
Батурин перестал искать удобное положение.
– Еще одна водородная бомба, – взмахнул кулаком Жора Березин, примостившийся у двери.
– Я тоже подписывал. Мать честная! – послышался голос из коридора. – Дак это же и малец поймет…
– Кто там еще, понимаешь? – спросил Шестаков.
Из-за косяка высунулась голова Остина.
– Голубчик, понимаешь… Товарищи члены бюро… Ну-ка, зайди, сядь на свое место… Не возражаете, товарищи члены бюро?.. Болтается, понимаешь, за кулисами, – гудел Шестаков.
– Па-ап-ока комбайн будут везти на остров, – продолжал Афанасьев спокойно, ровно, – нам нужен еще один СКР-11 для механизации навалки угля с помощью обратного хода врубовки. СКР-11 есть в Баренцбурге, на Пирамиде…
– Чье предложение о механизации навалки, понимаешь, с помощью врубовки? – спросил Шестаков.
Богодар пожал плечами:
– Я лично… не знаю, Викентий Алексеевич. – Сказал и взялся за вечное перо, собираясь записать что-то в блокноте, но не стал записывать. – Чье? – смущенно спросил Афанасьева. – Вы лично давали мне тетрадь… со всей ответственностью…
– На-ан-ачальника рудника, – сказал Афанасьев. – Константина Петровича Батурина… ла-ал-ично.
Возле двери скрипели стулья; вместо лиц, обращенных к столу президиума, там видны были лишь изогнутые спины и плечи, вздрагивающие от смеха.
Батурин смотрел на Афанасьева; в уголках твердо обозначенных губ вздрогнула улыбка. Подозрительно рассматривал…
– Ну что ж. Молодость всегда была беспощадна к практичности и осторожности, свойственным зрелости. Молодости противны колебания перед решительным шагом. Молодость спешит утвердить себя на земле – торопится стать вровень со зрелостью. Молодость, стало быть, не умеет ждать.
– Да, – сказал Романов, занятый своими мыслями.
– А эти ребятишки, однако, из поколения, которое еще стреляло из рогаток, когда мы уже добивали немцев, – сказал Батурин.
– Да-а-а…
Шли на третий наряд. Шли вместе: Романов должен был ввести Батурина в положение дел на добычных. Шли по мосту через ручей Русанова. Снег скрипел под ногами. Со стороны Гренландского моря, через остроконечные горы и ящерами извивающиеся между ними горбатые ледники, через фиорд, затянутый у берега льдом, лился во всю ширину горизонта закат. Карнавальные краски заката расцвечивали небо. Огонь лежал на людях, на домах, на скалах, – полыхал над Грумантом.
– Такие мазурики умеют брать не оглядываясь, – поучал Батурин, о чем-то думая. – Люди, которые вырастают, не зная голода и оскорблений, не умеют давать, стало быть. Это не наше поколение…
– Да-а-а…. – сказал Романов.
Шахтеры торопились на наряд. По колено утопая в пламенеющем снегу, они то и дело обгоняли Романова и Батурина. Навстречу шли полярники с ужина. Шли не торопясь. Когда сходились с Романовым и Батуриным, ступали в сторону тропы, в красный снег, пережидая.
– Такие ребята не знают и предрассудков, – говорил Батурин. – Такие, стало быть, учатся пользоваться тем, что уже есть, требовать, брать…
– Да…
Обгоняя Романова и Батурина, взглянув уголком глаза на них, проскочил Гаевой.
– И упрекать ребятишек, однако, – дело неблагодарное, – сказал Батурин. – Не засадишь же его в свою шкуру, чтоб он посидел в ней годок-второй, пожевал аржаную судьбину прошлых лет с подвесками на шее и ногах вроде жены и детей… внуков…
– Да.
Батурин остановился, поднял голову, уставился на Романова.
– Александр Васильевич, ты не помнишь формулу крепости льда?
Грубое, но по-мужски красивое лицо его розовело не то от холода, не то от заката. Сдвинув густые брови, он смотрел напряженным взглядом, но его мысли, видно было по глазам, были все еще далеко, где-то там, куда они то и дело убегали на заседании профбюро. Романов понял: Батурин не то чтобы дразнил его, рассуждая о молодости, но и сам едва ли слышал, что говорил: под монотонную болтовню, позволяющую вместе с тем отгородиться и от Романова – его намерений продолжить спор, начатый на бюро, – продолжал думать о том, что его донимало. Но то, что Батурин говорил, слышал не только Романов, а и другой человек: он стоял рядом – на тропке, несколько поотстав от Романова и Батурина; стоял, заложив одну руку в карман ратинового полупальто, в другой между пальцами держал погасшую папиросу; на ладони видны были мозоли, пробитые угольной пылью, следы въевшегося в кожу машинного масла. Он смотрел на Романова; черные смородинки глаз блестели влажно, в глазах отсвечивались краски заката. Он слышал и то, как Романов поддакивал. Рядом с ним, улыбаясь в один уголок рта, стоял Андрей Остин.
– Я узнаю формулу крепости аль-да, – сказал Афанасьев, едва выговаривая. – В Баренцбурге, в АНИИО[16]16
АНИИО – Обсерватория Арктического научно-исследовательского института.
[Закрыть], за-азнают… Оборудование можно будет перевезти по льду в та-атри ходки.
Батурин повернулся спиной к Романову.
– Ну-ко, Аника-воин, – сказал он, разглядывая Афанасьева так, будто впервые увидел, – когда это я предлагал механизировать навалку с помощью врубовки?
Афанасьев смотрел на Романова.
– Ка-ак-огда Андрей еще нарезал двадцатую лаву, – отвечал он, продолжая смотреть на Романова. – Тогда еще Жора Березин приходил с вами посмотреть…
– Вона-а-а… И я предлагал, стало быть?..
– Ва-авы говорили…
– Мать честная! – вскрикнул Остин, поднял и развел руки. – Так и я слышал, Константин Петрович, – встряхнул он руками и хлопнул по полушубку на бедрах. – Я слышал, как вы говорили: «Хорошо было бы, стало быть…»
– Диплома-а-аты, – развел руками и Батурин, словно бы сдаваясь.
– Говорили, Константин Петрович, – уговаривал Остин, нагло улыбаясь в лицо начальнику рудника.
– Ты, стало быть, и это посоветовал? – спросил Батурин, измерив Романова насмешливым взглядом. – Твоя школа, Александр Васильевич… И начальника рудника вздумалось поводить, как дурачка, на коротком чембу-е?.. Ди-пло-ма-тия министерских кабинетов…
Он словно бы не помнил и одного слова объяснений Романова перед профбюро… Афанасьев смотрел…
– Ну, вот чего, – сказал Батурин уже сердито, обращаясь к Остину. – Александр Васильевич был от меня по другую сторону транспортера. Стоял на коленях, бил себя пальцем по лбу и говорил о механизации навалки с помощью врубовки. Ты, стало быть, стоял рядом с ним, слушал… в шестнадцатой лаве… в позапрошлом году…
А вот этого, оказалось, Батурин не мог забыть: до сих пор не смог перелезть на поверхности через транспортер, разделявший их тогда… И Романов понял, что продолжать разговор с Батуриным, начатый в профбюро, бесполезно. Батурин не отменит и своего решения – отстранить Романова от исполнения обязанностей главного на добычных.
Остин улыбался.
– И будет об этом, – предупредил Батурин бригадира проходчиков. – Делать из начальника рудника дурачка – «мать честная!» – возвратил он Остину «стало быть». Спросил у Афанасьева требовательно: – Где формула крепости льда?
Афанасьев смотрел на Романова…
III. Письмо АфанасьеваПрикрыв дверь, он остановился у порога. На плечах полупальто лежал снег, на пыжиковой шапке снежинки растаяли, искрились; медные пряжки на полуботинках блестели. Он снял шапку, чужим голосом сказал:
– За-аз-здравствуйте, Александр Васильевич.
Черные как смоль брови сдвинулись, изломившись; ладонью он пригладил такие же черные волосы, решительно подошел к столу.
– Вот, Александр Васильевич, – сказал Афанасьев; в нем было все напряжено до предела. – Я давно обещал вам… принес. Вот.
Он положил на стол перед Романовым две толстые, в коленкоровых переплетах тетради и, косолапя, отошел к порогу.
– Там листки под обложкой: письмо, – сказал Афанасьев сдавленным голосом. – Прочтите при мне.
О том, что накануне произошло между ними, не было сказано ни слова. Романов и Афанасьев виделись утром и весело, как обычно, приветствовали друг друга легким помахиванием пальцев приподнятых рук: «Приветик!..» – «Салютик!..» Теперь Афанасьев стоял у двери набычившись, смотрел на Романова немигающими глазами; полнощекое лицо горело, словно он играл в снежки перед тем, как зайти, глаза блестели, как растаявшие снежинки на шапке. У Афанасьева был такой вид, словно Романов собрался отобрать у него жизнь, по крайней мере – свободу.
«Очередной заскок с новыми вариациями», – снисходительно подумал Романов, отворачивая коленкоровую обложку верхней тетради.
Листы, вырванные из большого канцелярского блокнота, были густо исписаны косым, беглым почерком:
«Вы знаете, Александр Васильевич, что мне трудно говорить, когда я волнуюсь. Теперь я не могу разговаривать с Вами спокойно. И еще одно: если я буду говорить, я не смогу сказать Вам того, чего не могу не сказать, – Вы все еще продолжаете влиять на меня.
Эти тетради – мой дневник. В нем я записывал все, что волновало меня в прошлые годы. Я писал потому, что, записывая, мне легче разобраться в событиях, в людях. Я писал и о Вас.
Вы были для меня живым кумиром, Александр Васильевич. Я подражал Вам. Я верил каждому Вашему слову, следил за каждым Вашим поступком. Я любил Вас. Вы были для меня олицетворением поколения, с которым мой старший брат Иван ушел на войну. Вы были для меня человеком, который спас мою жизнь от врагов, защитил для меня мою родину. Я не мог не учиться у Вас, кого нужно любить, кого ненавидеть, чем восторгаться и что презирать. Но теперь, Александр Васильевич, я не люблю Вас.
Я знаю – есть такие положения: человек сказал не все, но посмотрел так, что не следует и говорить до конца – взгляд довершил не произнесенное вслух. Согласитесь: глаза и голос порою говорят больше, нежели слова. Я знаю: Вы можете отказаться от того, что думали, когда говорили: «Да. Если бы у нас были разные только должности!..» Но Вы ведь думали не только то, что сказали?.. Вы думали и о том, что я родился под счастливой звездой и жизнь для меня теперь, как однажды сказал Юрий Иванович Корнилов, «теплое, шелковое одеяло, прогулка на заказном глиссере вдоль Черноморского побережья и первая ложа в театре». Вы думали и о том, что комбайн для меня забава; какой бы стороной она ни повернулась, все равно удача ждет меня впереди. Хорошее место в жизни обеспечено для меня надежными акциями: плечи отца подымут меня из любой пропасти. А для Вас жизнь – это сплошной ряд испытаний, требующих изнурительной работы души и сердца, и угольный комбайн с моей помощью может обернуться для Вас очередной неудачей – для Вас одного… Вы думали так, Александр Васильевич. Так! И этого нельзя изменить. Я не могу вычеркнуть из памяти этого: так думал человек, которому я открывался и в том, чего не смел говорить отцу и маме.
Вы оттолкнули меня, турнули так, как умеют обозленные неудачами люди: в душу, в больное место в душе. Я заставил себя простить Вам все это; простить, как вспышку старшего друга, изнуренного годами борьбы за право жить гордо, с радостью в сердце. Да и что Вам до прощения человека, которого Вы знали, но не пытались понять, поглощенный собой – поисками личного счастья; человека, от которого не зависит Ваше настоящее и будущее, а Вы так много встречали людей на своем веку… Вам теперь не до тех, которым Вы можете помочь найти свое место в жизни: Вы заняты собой; Вы не Шестаков, умеющий отдавать и радоваться оттого, что принимают…
Но знайте: механизация лав и жизнь на острове для меня не безразличны. Нет! Я живу не тем будущим, о котором Вы думали, а настоящим, которое Вы принимаете за «увеселительную прогулку»; живу так, как считаю должным, – иначе не могу. В том, что я делаю, – весь я. Другого меня нет. И того будущего, о котором Вы думали, нет: отец лежит в Кремлевке и, возможно, не вернется домой…
«Молодость всегда была беспощадна к практичности и осторожности, свойственным зрелости. Молодости противны колебания перед решительным шагом. Молодость спешит утвердить себя на земле – торопится стать вровень со зрелостью…» Батурин говорил красиво, Александр Васильевич. Вы поддакивали. Но он говорил и подло: «Люди, которые вырастают, не зная голода и оскорблений, не умеют давать другим… Такие не знают предрассудков. Такие, стало быть, учатся пользоваться тем, что уже есть, требовать, брать…» Вы поддакивали. Вы соглашались, только бы он вернул Вам то, что отобрал на профбюро. Вы продавали друзей, чтоб иметь то, что Вы хотите иметь, Александр Васильевич!..
А не затем ли Ваш отец шел в революцию, Александр Васильевич, чтоб Вы росли без голода и оскорблений?.. Не затем ли Вы, Александр Васильевич, горели в танках, гнули горб в угольных лавах и помогали Борзенко пробраться к комбайну, о котором мечтал Ваш отец, – не затем ли, чтоб Вашим детям было что взять?! Вы поддакивали…
«Требовать?.. Брать?..» Я думал над тем, что Вы делаете теперь, Александр Васильевич. Я понял: то, что Вы делаете, может делать лишь человек, просыпающийся ночью от боли в коленных суставах, в пояснице; человек, которому прошлое кажется идеальным, а настоящее – грубым и трудным, который уже не может смотреть на жизнь, не думая об усталости: человек доживающий.
Вы правильно говорили мне на форосском пляже, когда за кипарисами, за горами на северо-востоке начинался день, а у турецкого берега была ночь: «Уступки перед жизнью – это обвалы, которые начинаются с малого: первая трещинка, первый камешек, – потом рушится все в одно мгновение, и жизнь оказывается в прошлом. Уступки перед жизнью – не что иное как самообворовывание ограниченной временем личной жизни – са-мо-ист-реб-ле-ние, тлен. Жизнь – это страсть, вложенная без остатка в любимое дело». Вы поддакивали.
Дистрофия мысли может быть временной, с дистрофией души нелегко справиться. Вы потеряли то, что делает человека сильным и смелым. Вы приспосабливаетесь, Александр Васильевич, начинаете завидовать людям – становитесь злым. Вы стали практичны. Жизнь зажала Вас – Вы сами позволили зажать себя! – а практичность приведет Вас к тому, что Вы задохнетесь на пути, избранном Вами. Интриганство – это падение, которое уже никогда не вернет чистоты сердцу, как не может вернуться первый поцелуй, девственность… Вы подсунули мне тетрадь, а потом поддакивали…
Уступки перед жизнью не проходят бесследно: Вы под обвалом, Александр Васильевич.
А я – правильно Вы поддакивали! – я хочу жить без предрассудков. Я не хочу приспосабливаться к тому, что мне не нравится в нашей жизни. Я хочу, чтоб жизнь была лучше, чтоб люди красивые жили на нашей земле!
В дневнике я оставил лишь то, что касается времени, когда Вы вели меня. Остальное я изорвал, зачеркнул. Я больше не хочу идти за Вами: Вы оказались не тем, за кого я принимал Вас до сих пор, – теперь Вы юлите и путаете.
Но, возможно, Вы и сами не знаете, что того Саньки Романова, который останется навсегда в моем сердце, больше нет в Вас, Александр Васильевич. Поэтому я и отдаю Вам дневник. Воспользуйтесь им. Ведь это Вы говорили однажды: «И на войне хотелось так: если уж помирать, так на переднем крае, в бою, а не под обозной телегой – от шальной пули…»
Я хочу, однако, чтоб Вы правильно меня поняли. Большое Вам спасибо, Александр Васильевич, за все, чему Вы научили меня. Земной Вам поклон за все, что Вы сделали и еще будете делать для меня и нашего будущего. Можете быть уверены: я не останусь в долгу. Но теперь наши дороги расходятся.
И прошу Вас не «обзывать» больше меня всякими словами: теперь эти слова приобрели для меня свой подлинный смысл, а не условное выражение симпатии, как было прежде…»
Романов перестал улыбаться, лишь прочел первые строки письма. Когда он закончил читать, что-то сжалось в нем.
По-прежнему в единственное окно маленького кабинета над механическими мастерскими светило ослепительное, холодное солнце; от батарей под окнами шло по-прежнему тепло горячими волнами. И Афанасьев все так же стоял у двери, набычившись, немигающими глазами смотрел на Романова. Снег на плечах растаял; с ворсистого меха шапки упали на пол маленькие капли.
– Ма-ам-ожно идти? – сказал он.
Полнощекое лицо его горело, но не тем румянцем, который зажигает дурашливая игра в снежки; черные смородинки глаз взблескивали не так, как блестели в обыденном споре.
– Ма-ам-ожно идти?
Романов молчал. В сердце вдруг возникла пустота, похожая на вечерний овраг, затянутый тенью.
– И-а-я пошел.
В коридоре послышались приглушенные каучуковыми подошвами шаги Афанасьева. Романов мысленно видел его косолапящий шаг, видел снежки, которые будут лететь на него, когда он выйдет на улицу, снежки, которые он будет бросать и смеяться.
Романов сжал челюсти: в ушах зазвенело.