355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владлен Анчишкин » Арктический роман » Текст книги (страница 37)
Арктический роман
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 14:09

Текст книги "Арктический роман"


Автор книги: Владлен Анчишкин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 37 (всего у книги 38 страниц)

– Стало быть, Батурин переусердствовал? – поднялся он, опираясь сразу двумя руками, сел. – Строил шахту для людей – построил на костях тех, для кого строил; горбатые, стало быть, будут работать в этой шахте…

– Я об этом вам еще в тундре Богемана говорил, Константин Петрович.

Сидел на тахте, упираясь руками в тахту, смотрел через плечо на Романова – уголком одного глаза смотрел.

– Стало быть, отдавая всего себя государственно важному делу – людям, Батурин перестарался в своих радениях – стал как бы услужливым дураком… опасным для тех же людей? Страсть человека завела его в позицию, противоположную его же радениям. Человек вошел в противоречие с самим собой. Стало быть, кризис не только философии личности, но и самой личности?..

– Шахта еще не достроена, Константин Петрович, люди, слава всевышнему, еще не сгорбились…

Романов ждал взрыва. Но Батурин словно бы и не слышал его – продолжал свое:

– Стало быть, таким, как Батурин, и впрямь – единый выход из положения: пуля в лоб и – квиты… как физическое завершение прежде свершившегося морального самоубийства. Так?

Нет. Батурин спорил не с Афанасьевым. И не с Романовым. Спор его был с самим собой, – Романову он лишь доверялся. И Романов подвинулся ближе к нему:

– Изнутри в таких случаях всегда кажется чернее, Константин Петрович… как из колодца: стены черные, взлететь – тина держит за ноги. Все. Тропка обрезана…

– Карабкаться по стенам, что ли?

– Выкарабкиваться, Константин Петрович. Если даже ногти придется оставить на черных, заплесневелых бревнах. Ногти, к счастью, не весь человек – лишь маленькая часть его, хотя и одна из самых чувствительных. Человек – куда больше, если он человек… А со стороны, как часто бывало, наверное, и на войне, все проще – обязательно найдется потом и над чем можно будет посмеяться, стряхивая с себя лишние страхи. Со стороны колодец как колодец: с журавлем и воротом, – вокруг все то же небо с горизонтами – все та же жизнь. Не надо только больше попадать в него…

– Стало быть, надобно выбираться, не жалея ногтей, ежели они, эти ногти, прикрывают даже то, с чем жизнь прожил?

– Такие ногти отрастут… если Батурин не оставил в Мурманском обкоме партии вместе со своим партийным билетом и того Батурина, о котором его дети будут рассказывать легенды и внукам своим – как люди на заре нового мира отдавали себя без остатка для их лучшей жизни на родной земле. И какие они были сильные: могли сами срывать с себя даже ногти, если эти ногти оказывались вдруг когтями для родных людей… эти люди.

– Заманчиво. – Батурин поднялся на ноги; повернулся грудью к Романову… Романов ухом, щекой чувствовал его взгляд. – Поумнели Романовы, Афанасьевы…

– Нет. Стали более опытными. Обстоятельства заставляют…

– М-м-да-а-а… – Батурин смотрел не двигаясь. – Однако… И мяконький же народ пошел. В Россию пришел. Красоту подавай. Возьмешь пальцами, чтоб подсобить – подсадить на леса, – «Пошто выпускаешь когти?!» – кричат…

Не-э-эт. Батурин спорил не только с собой… И Романов поднялся на ноги, повернулся к нему. Батурин стоял прямо, смотрел в упор. Но не так, как прежде: измеряя по всем параметрам или угрожая, – открыто смотрел, словно бы душу распахивал.

– Россия тем и жива, что до сей поры в строительных лесах, а вы… спешите эксплуатировать – кожу массажами тешить, душу размягчать красотой? – Над глазом пульсировала голубая жилка, межбровье рассекала глубокая складка. – Преждевременно еще в России ломиться в аристократы, ежели вы русские люди! В аристократы попретесь, когда Россия последним мужиком в барские хоромы ступит, работать будет в белых перчатках, при галстуке… Обходительность в отношениях… В России не подошла пора снимать леса, обживаться – наращивать надобно! – Россия не одна на земле… Обходительность… Оставите барзасского мужика позади, мужик отвернется от вас – жрать будет нечего, Александр Васильевич! Погибнем, как погиб Древний Рим, корчится Испания, сопротивляются из последних сил Англия, Франция, – искусства только и останутся, да философии разные… Обходительность… России надобны еще поколения строителей с кожей для морозного ветра и душой для драки. И не одно! А вы… рыцари новых поколений… спешите оборудовать по своему вкусу дом, который еще не достроен? Рано, Александр Васильевич! Поторопитесь в аристократы – забудете барзасского мужика сегодня, – завтра и детей своих погубите. Внуки проклянут вас, ежели им, не дай бог, придется начинать все сызнова!.. Обходительность… Россия лишь начинается!..

Да. Дороги, по которым ходят память, ассоциации, бегают мысли, – необъяснимы. А выводы, за которыми с детства охотятся люди, – открывают каждый сам для себя, делают законом своей жизни, – приходят, порою, в самые неподходящие для их прихода минуты. Романов вдруг почувствовал – понял.

Обстоятельства. И человек. Обстоятельства для людей создают люди. Конкретные. Человеки. Стало быть, человек и обязан знать – видеть: кто для него создает обстоятельства. Человек. Если он человек. Обязан запустить руки по локоть в свою собственную душу и вынуть из нее то, что может дать ему силу управлять обстоятельствами, в каких можно «жить по-человечески, уважать себя, и не позволять кому бы то ни было ломать твои кости». Человек!.. если он человек. А не лошадь, разрешающая запрягать себя куда кому вздумается, делать с ней кому что вздумается, – жить так, как ей велят, лошади. Человек. Если он человек… Природа дала ему способность видеть не только то, что перед носом – как он живет, но и то, как можно жить, – должно быть! – чтоб жить по-человечески. Человек! – если он человек… а не лошадь…

– Идите к нам, Константин Петрович? – предложил Романов Батурину, улыбнувшись как старшему, но по-дружески.

А потом они пили, Романов и Батурин. Сидели за круглым полированным столиком друг против друга, пили и разговаривали. Когда в бутылке осталось на донышке, Батурин поставил на столик вторую, с этикеткой «Отборный» армянского винтреста «Арарат». Пили и спорили. Допили и вторую, – Батурин словно бы опомнился.

– Вот чего, Сакя, – сказал он охрипшим голосом. – Нынче пятое апреля… на исходе уж… новая шахта не завершена, однако. Работы много. Людям надобно напрягаться, не отвлекаясь. Паренька нашли – день потеряли. Спасибо тебе – крупногабаритные уже в шахте… на этом мы выиграем не один день. Шахту, однако, завершать надобно; затем мы и торчим здесь, на Груманте… Говорю тебе не потому, что ты заместитель по кадрам и можешь помочь – подтянуть дисциплину и еще чего-то там; а с тем, что ты инженер на эксплуатации – можешь высвободить и своего друга… Богодаря, стало быть… для засбросовой части. Как было.

Романов прищурился; улыбался.

– Я, Константин Петрович, уже не бычок из фиорда, который клюет на красную тряпочку, – предупредил дружелюбно.

– А я теперь дело тебе говорю, – предупредил и Батурин. – Шахта-то через двадцать пять дней вступит в эксплуатацию – мне на Груманте… Я, дорогой Саня, никогда за свою жизнь не вис ни у кого на плечах, никого не хватал за ноги…

Романов молчал.

– Не веришь на слово – посмотри подшивку радиограмм у радиста. Двадцать третьего февраля, в День солнца, я радировал в трест: шахту закончу – уеду на материк… первым же пароходом. Я устал, Саня. Годы не те…

Романов согласился.

Лишь после этого Батурин сказал, вдруг обмякнув, осунувшись; щеки за уголками рта обвисли, лицо вытянулось сверху вниз:

– Под «Казбеком», стало быть… Читай…

Глаза сделались большими, – в них вновь жило «что-то», заставлявшее и прежде ждать… с уважением.

Романов отодвинул коробок: под ним лежал радиограммный бланк, свернутый вдвое, измятый. Романову лишь потом довелось узнать: когда Афанасьева уже искали, грумантский радист принес эту радиограмму – тайком подсунул под локоть Батурину. Это была копия радиограммы, врученной радистом Афанасьеву днем раньше. Батурин спрятал ее – никому не показывал. О ней до сих пор никто в поселке не знал, кроме трех человек: Афанасьева, радиста, Батурина. Афанасьев узнал, что копия этой радиограммы есть у Батурина, когда остался вдвоем с ним в больничной палате… Буквы плясали перед глазами Романова, когда он читал. Он плохо понимал то, что читал, – перечитывал. А когда понял – дошло до него содержание, – почувствовал: лицо покрылось испариной…

«Мурманск, Шпицберген Грумант Афанасьеву тчк Мама боится говорить тебе Вовка двтчк папе сделали операцию тире нет больше папы Вова тчк Нет отца тчк Борис Москва».

Что-то бряцало на столике, кто-то говорил рядом; Романов не понимал, кто, что говорит, кому; потом расслышал отчетливо, словно вынырнул из воды:

– Да-а-а… В нашем деле, однако, всегда так: один строит, другой обживает. Вы не знаете этого… а больнее не бывает, когда еще достраиваешь, другой уж начинает хозяйничать на твоей шахте… дьявол его!.. Добытое горбом, стало быть, не легко отдавать даже детям. Да и против времени идти – все равно что справлять малую нужду против ветра…

Батурин уже стоял у багрового окна, боком к окну, смотрел на косогор багрово-красный. Романов смотрел на Батурина и ощущал физически, как глаза расширяются; сдавило горло. Батурин улыбался, глядя в окно, а из его красных глаз текли по небритым багровым щекам красные слезы; на выдвинутом несколько вперед крепком багровом подбородке, уцепившись за багровую щетину, висела красная слеза – искрилась… Мороз пополз по влажной спине, морозом тронуло кожу на голове, корни волос под кожей. И все внутренне громкие, такие убедительные, как только что казалось, слова Романова о колодце, из которого нужно выбираться, не жалея ногтей, о людях, которые не влезают в штаны отцов, предложение Батурину идти к ним – куда? к кому? зачем?.. кто к кому должен идти?! – казались убедительными только что, сделались такими легкими, незначительными… Поставленные на цемент, со значением! – в памяти жили лишь слова, произнесенные с гневом охрипшим, тугим голосом: «Спешите эксплуатировать – кожу массажами тешить?..»

Да нет же! – этими словами Батурин не только спорил с Романовым, Афанасьевым, – душу отдавал им свою – все, чем жил, на чем стоял до сих пор в жизни.

И все, чем жил, что пережил Романов за последние годы, дни, даже минуты, вдруг собралось в его душе воедино, легло в упругую спираль, запружиненную охрипшим, тугим багровым голосом на всю жизнь… как багрянцем облитая радиограмма, которую Романов все еще держал в руках.

«Не торопитесь эксплуатировать новую Россию – кожу массажами тешить, душу размягчать красотой… В России не подошла пора снимать строительные леса, обживаться – леса наращивать надобно! – Россия не одна на земле… Забудете барзасского мужика – оставите позади, – жрать будет нечего!..».

Вместо эпилога

I. Нас пятеро в комнате

Я ушел из Птички, поселился в доме напротив механических мастерских, в комнате, которую занимали Афанасьев и Гаевой, когда приехали на Грумант. Шестаков называет мою комнату кельей. У меня есть стол, два стула, кровать, шкаф, у двери умывальник. Вот и все, не считая телефонного аппарата, графина и зеркала. Все новое – все не так, как было у нас, – другое. Из нашей жизни я захватил лишь окраску стен да рамки. Комнату отремонтировали. Я велел навести на стены узор такой, какой был на Птичке, повесил портреты в рамках: твой, Анюткин и Юркин, мой.

Когда я ухожу из дому, останавливаюсь у двери, смотрю на портреты. За мной следят четыре пары разных глаз. Я подмигиваю: тебе, Анютке и Юрке, Романову. На твоих глазах не дрогнет ресница. Ты смотришь строго, чего-то ждешь. У Анютки опускаются уголки губ. Она всегда задает один и тот же вопрос: «Почему вы на остров поехали вместе, а приехала мама одна?» Юрка щурится – глазенки горят. Он упрямо напоминает: «Не забыл… белого медвежонка? Совсем белого, с черными глазами и носом. Только живого, смотри. Не убивай». А потом уж Романов: «Не дрейфь, мужик, – кивает он со стены, – если мы уцелели после того, что было, веревка в кошелку!.. Слава богу, у нас есть русская земля, на земле дело, которое делает жизнь праздником».

Когда я возвращаюсь в келью, здороваюсь. Ты смотришь, ждешь. Романов улыбается. Анютка и Юрка расспрашивают, что было интересного за день на Груманте, рассказывают, как провели день. Наговорившись вдосталь, они уходят спать или в школу, во двор – в зависимости от того, когда я вернулся. Мы остаемся втроем: ты, Романов и я. Мы молчим. Потом я спрашиваю тебя и Романова: «Чего вы не поделили?» Вы начинаете тормошить прошлое – упрекать друг друга в черствости, эгоизме. Вы бросаете в лицо друг другу обвинения, как камни, – разгораются страсти. Ничего не понять. Делаем перекур. Потом Романов спрашивает, обращаясь к тебе и ко мне: «А как вы – будете мириться, нет?» Мы перебираем «за» и «против». И вновь ничего не понять. Вновь перекур. А потом: я и Романов. Нам делить нечего – мы заодно. Романов говорит: «Надо подождать, подумать». Я соглашаюсь: «Да. Время убаюкивает страсти, думы приближают к мудрости…»

Ждем.

И так каждый день, иной раз по нескольку раз на день.

Думаем.

Теперь у нас с Романовым много работы. Больше, чем было, когда ты была с нами. Но теперь у нас много и свободного времени. Больше, нежели было, когда наши руки делали нелюбое дело. Мы ждем, думаем: страсти укладываются, мудрость прячется в воспоминаниях, – мы охотимся за мудростью в прошлом.

– Валяй, – киваю я Романову. – Твоя очередь.

Романов отступает в прошлое, чтоб, возвратясь, принести на ладони крупицу мудрости. Хотя бы крупицу. Я слушаю.

II. Раенька… Рая… Раиса Ефимовна…

Ты помнишь, Рая, когда это было? Это было в апреле – в тот день, когда к грумантским берегам пришел гренландский накат. Это было в начале апреля. Весь вечер, до ночи, Романов провел у Батурина – в одноэтажном домике напротив клуба. Хорошо поговорили – по-мужски, о многом поспорили, договорились… Романов возвращался на Птичку.

Над Грумантом светились удивительно большие, холодные звезды.

Была та пора окончания долгой полярной ночи и наступления долгого полярного дня, когда между закатом и восходом темнота приходит на десяток минут; до и после темноты – белая ночь.

Солнце скрылось за Зеленой, а на северном востоке – над черным ущельем – уже подплавляла васильковую синь робкая, молодая заря.

Казалось, поднимись на черную громаду скалы, нависшую над маленьким шахтерским поселком, – можно достать до звезд, десяток набрать их руками – холодных, ярких, больших звезд.

Романов шел не торопясь, курил: спешить было некуда. По сторонам проплывали черные, лакированные окна спящих домов. Была безлюдной улица. Под береговым обрывом оглушительно ревел гренландский накат; море вело извечный спор с землей: кто сильнее, кто должен поступиться границами. Со стороны Гренландского моря, подогреваемый Гольфстримом, дул ветерок – оттепель назревала. Романов шел: снег мягко вминался под каблуками.

Над Грумантом светились знакомые созвездия – неутомимые сигнальщики незнакомых, далеких миров.

Романов поднялся не спеша к больнице. Прошел мимо, открыл коридорную дверь Птички. Ты стояла у двери в свою комнату, смотрела. Было за полночь. Грумантский радиоузел уже пожелал полярникам: «Спокойной ночи, товарищи!» Ты была одета, котиковая шубка наброшена на плечи. Ты смотрела на Романова, за стеклами очков блестели глаза зеленовато-голубыми льдинками. Романов старался не видеть тебя. Он не имел на тебя зла, Рая. Он почувствовал: ты ждала его слова, чтоб ответить двумя, вызвать четыре… Он не хотел терять душевного равновесия, которое пришло к нему впервые за многие годы. Он прошел к двери рядом с твоей, вставил ключ в замочную скважину. Твое дыхание сделалось напряженным, злым: ты ждала первого слова. Романову не было жаль тебя, Рая: ты сама ушла – сама захотела этого. Ты молча набросилась на Романова сзади: схватила за ворот, потянула; ключ упал на пол. Романов многое передумал за последние дни, перегорел, ты сделалась безразличной для него, Рая, – просто женщиной, которой нужно уступить. Романов вошел в твою комнату, отстранил твои руки, тебя. Он подождал, когда ты успокоишься, потом шагнул к выходу. Ты подбежала, загородила дверь; шубка валялась на пороге. Романов подошел. Ты закричала, выставив руки испуганно:

– До каких пор ты будешь бегать по чужим хатам – позорить меня?! Издеваться?! Я не знаю, что сделаю!..

По тому, как ты кричала, Романов почувствовал, понял: ты была в отчаянии – до истерики осталось полшага. Романов отступил: женщине нужно уступать в таких случаях, даже в том случае, если эта женщина была близкой когда-то – женой.

– Садись сейчас же за стол и только посмей не сделать этого. Я не знаю!.. – сказала ты; подобрав шубку, захлопнула дверь.

Потом гремела посуда за перегородкой, на кухоньке, ядовито свистел электрический чайник, вы пили молча чай, глядя в чашечки. Ты внешне будто бы успокоилась. Но Романов не мог не заметить: по-прежнему была как проволочка, натянутая до предела, – вы столько лет прожили рядом – хорошо знали друг друга. Поднялась из-за стола, разобрала постель на кровати Романова, сказала:

– Ложись спать.

Романов лег, забросив руки под голову, отвернувшись к стене.

На кухоньке гремела посуда, плескалась вода. Романову не было жаль тебя, Рая: ты сама ушла. Зашелестело, потрескивая, платье; шуршали, сползая, чулки. Романов лежал, смотрел в потолок, думал о том, что завтра придется ехать в Кольсбей – ночевать в консульском домике: так легче будет уйти от скандала – избежать превращения в жевательную резину для всех поселков рудника. Ты лежала поверх одеяла, свернувшись калачиком, кутаясь в домашний халат; плечо, бок вздрагивали. Романову не было жаль. Тебе сделалось холодно: сняла халат, швырнула на стул, забралась под одеяло. Романов потянулся, расправляя косточки: пришла наконец для него пора – можно уснуть. Ты лежала, закрыв лицо одеялом; выглядывали кончик носа, локон, прикрывающий глаз, – плакала. Романов смотрел в потолок, думал.

За стенами Птички ревел гренландский накат; стекла дрожали в окнах. Романов думал о том, что хороший охотник, возвратясь домой, сначала почистит ружье, лишь потом примется за себя, как бы он ни устал; женщина не ляжет в постель, не сделав вечернего туалета, какой бы измученной ни была, какие бы – заботы ни терзали; ты легла в этот день, не пошлепав и по подбородку соленой салфеткой. Романов думал. Ты плакала; голоса не было слышно. Романов думал; хотелось спать. Что-то мешало повернуться к стене, поискать щекой место в подушке. Твои плечо, локон вздрагивали. Что-то заставляло Романова прислушиваться к тишине, поглядывать на тебя. Рая. Ты плакала долго; уснула – всхлипывала и во сне, как, бывало, Анютка и Юрка. Романову сделалось жаль…

Как бы там ни было, что бы ни случилось, а вы давно – и Романов и ты, Рая, – вошли своей жизнью друг в друга, стали родными. Столько пройти, столько отдать – жизни отдать друг для друга, сделать из двух одну на двоих… Романову стало жаль тебя, Рая… Человек, в сущности, одинок, если нет рядом друга. Как бы ты ни храбрилась, а на острове, в поселке, примостившемся орлиным гнездом над фиордом, далеко от родных берегов, от родных и детей, тебе трудно было избежать одиночества. К тому же ты была добрая, нежная жена, верный, веселый товарищ… Теперь, когда прошли многие годы со дня встречи в городе на Оби, Романов не мог представить себе, какой бы могла быть его жизнь, если бы не ты – «блондинистая сибирячка», ревностный хранитель домашнего очага, поработитель свободы…

Романов выпростал ноги из-под нагретого одеяла, опустил осторожно на коврик… Конечно, тебе не легко пришлось последние дни, Рая. Когда отец детей, рожденных тобой, убегает очертя голову в горы, спускается на тонком канате в отвесные скалы; когда барахтается в волнах Ледяного залива, ныряет между льдинами и не знает, сумеет ли выбраться, – сердце женщины и не может не биться надрывно: ожидания не проходят бесследно.

Романов встал. За стенами Птички накат грыз берег, пол вздрагивал. Ты лежала, всхлипывала даже во сне. Романову захотелось приласкать тебя, хотя бы сонную, успокоить. Ступая бесшумно босыми ногами по холодному полу, он подошел к тебе, Рая. Ты всхлипнула. Романов осторожно поднял одеяло, боясь разбудить. Ты спала; свисающий локон не дрогнул. Романов лег рядом. Ты привычно даже во сне отодвинулась к стенке. Романов просунул под твою голову руку, подоткнул под твою спину и под свою одеяло. Погладил твои мягкие, незаметно поредевшие волосы. Ты сонно причмокнула, перебирая губами во сне, доверчиво прислонилась. Твое лицо было близко, рядом. В голубеющих сумерках отступавшей ночи была видна на твоем лице каждая линия. Романов и в темноте – по памяти – мог видеть морщинки на шее, когда ты оглядывалась по сторонам, поворачиваясь, морщинки у глаз, когда улыбалась; закрыв глаза, видел твои сохранившиеся до сих пор ямочки на щеках, когда ты смеялась; маленький подбородок, слегка вздрагивающий, когда набегала слеза. Все-все знал Романов на память.

А всего лица – целиком – Романову не удавалось представить с тех пор, как вы встретились после войны. Он видел в воображении целиком лишь фигуру – тело; легко представлял твое тело… Романов осторожно, боясь разбудить, прижал тебя. Рая, поцеловал: сначала за ухом (ты всегда оживлялась, когда он целовал в это место), потом в губы… Ты затихла, дыхание замерло; маленькая ладонь, чувствительные пальцы скользнули по груди Романова, по плечам, обтекая; рука обвилась вокруг шеи, полуоткрытые губы прижались ответно… Романов замер: сразу не мог понять, что случилось; потом подумал: «Господи несуществующий! Сможешь ли ты объяснить эту женщину?» Ты не спала, Рая, хотя и говорила потом, что спала. Ты ждала, когда он придет.

– Санька… Саня, – говорила ты через минуту; щекотала дыханием, губами кожу на шее Романова. – У нас дети, Саня, – говорила шепотом; слезы прятались в шепоте. – А я?.. Я не знаю…

В горле у Романова запершило. Он бережно прижал к себе горячее нежное тело жены, – большую, добрую часть счастья земного. Лишь теперь, впервые после того, как Романов спустился с Зеленой на Грумант, после того, как выполз на береговой лед из фиорда, бежал, покрываясь наледью, над ревущим фиордом в поселок, ему впервые сделалось страшно. Перед глазами стояли тяжелые громады вечных скал, уходящие в небо стеной, бежали тонны кипящей на морозе воды, разрушающие припай, швыряющие льдины, металл и людей, как щепу…

За стенами Птички неистово ревел гренландский накат. Где-то над скалами гасли знакомые созвездия.

– Ты не разлюбил меня, Саня, правда? Поцелуй меня, Саня, – дышала ты в шею, в щеки Романову, щекотала губами, дыханием. – У нас хорошие дети, мы, слава богу, здоровые, еще молодые. Обними, Саня… Вернемся в Москву – дети соскучились… Крепче обнимай, Саня… Не отпускай… Ты не уйдешь от меня. Не уйдешь, правда? Ты не разлюбил меня?

Там, на Птичке, в домашнем уюте, в тепле, ты старалась давить на Романова, Рая, всем, чем могла.

– Если ты жалеешь о том, что мы уехали из Москвы, – говорила ты, Рая, – мы вместе расторгнем договор и вернемся на родину. Нам и в Москве будет хорошо, если мы будем вместе. Не отпускай меня… Если ты разлюбил, ты должен честно сказать… Не нужно только отпускать меня, Саня…

Романов сказал:

– Я не жалею о том, что мы уехали из Москвы, Рая.

– В Москве наши дети, Романов…

– В Москве я не смог бы встретиться с тем, с чем встретился здесь. В Москве я не смог бы получить, что получил. Раньше или позже я должен был встретиться и получить. Человек всегда получает то, что заработал. Жизнь расплачивается аккуратно.

– Ты опять о своем, Романов… Ты не любишь меня. Отпусти меня.

– Я не разлюбил тебя, Рая. Я люблю тебя даже тогда, когда ненавижу.

– Что я тебе сделала?

– Это бывает лишь иногда, Рая. В этом не виноваты ни ты, ни я.

– Я не жалею себя – стараюсь, Романов… чтоб нам и детям было хорошо…

– В семье, где женщина трудится наравне с мужчиной, а порою и больше, бывает такое, Рая: и жена иногда ненавидит мужа и муж жену.

– Господи… Когда ты перестанешь терзать себя и меня?

– Больше не буду.

– Не нужно обижать меня…

– Не буду.

– Нас только двое, Романов. У нас ближе нет никого друг для друга. И дети…

– Я больше не буду обижать тебя, Рая.

– Я не знаю… Если б ты знал себя так, как я тебя знаю… Ты хочешь что-то сделать, Романов…

– Все сделалось само по себе.

– Что ты задумал?

– Все уже сделалось… У нас есть что-нибудь выпить?

– Коньяк в тумбочке. И спирт… Ты что-то надумал…

– Все уже сделалось. Давай выпьем.

– Через четыре месяца мне тридцать два, Романов. И двое детей. Начинать сызнова…

– Мне уже тридцать семь, Рая. Мы не будем начинать сызнова. Для нас хватит того, что мы начали пятнадцать лет назад. Давай выпьем.

– Уже поздно.

– Давай.

Ты смотрела большими глазами, была без очков. Ты улыбалась покорно, как улыбается женщина, которая знает, что слабость женщины делает женщину близкой: мужчине хочется защищать ее и беречь – дорогую женщину; за покорной улыбкой жило настороженное ожидание…

А знаешь, Рая, что чувствовал, думал Романов в эти минуты? Он думал: мы культурные, умные люди, считаем себя такими. Образованные. Мы знаем, что не всегда, везде нужно идти на рожон. Мы умеем уступить насилию обстоятельств, людей, переждать. Умеем. А всегда ли уступки, ожидания оправдывают время, потраченное на уступки и ожидания? Ведь время – это не расстояние между делениями на циферблате часов, не бухгалтерские ведомости, по которым кассир выдает зарплату, не смена календаря на стене, а жизнь, которая проходит и не вернется.

Он чувствовал, что не уступит напору настойчивой нежности, ласки. Чувства играли в нем. Когда найдешь то, что мучительно долго искал, всегда упрекаешь себя, что сразу не посмотрел туда, где было то, что искал, – чувства как бы освобождаются. Романов нашел. Да, Рая, тогда он уже нашел. Там, в скалах Зеленой, он нашел не только Афанасьева; из ревущего Ледяного фиорда он вынул не только металлический кожух, похожий на наполеоновскую шляпу, увеличенную до гигантских размеров: в домике Батурина он принял на ладони души не только красную слезу Батурина, – Романов вместе с Афанасьевым нашел и себя; вместе с кожухом вентилятора он вытащил из-под могучих валов гренландского наката и себя: из зала с багровыми окнами вынес вместе с красной слезой все, к чему так долго и мучительно шел, запружиниваясь.

Ночью, на Птичке, хранимый любовью жены и удобствами жизни, Романов уже знал: уступки перед обстоятельствами, людьми, потерянное в ожидании благоприятных условий время – это не обороты стрелки на циферблате часов, не снятые со стенки календари, а жизнь, которая не вернется. А стремление жить, пользуясь в первую очередь благами времени, оборачивается, как правило, душевной депрессией…

Романов и раньше знал это. Мы многое знаем. Но, видимо, так устроен человек: ему нужна шишка на лбу или обвал, чтоб знания, доставшиеся от других, сделались собственным выводом.

Не потому ли часто мы так мудро поучаем товарищей в трудную для них минуту и сами мучительно не можем решить, как быть, когда такая минута настигает нас?.. Наверное, есть люди, для которых достаточно споткнуться однажды о незнакомый порог, чтоб вспомнить завет бабушки: «Надо, касатик, смотреть под ноги», и они уж смотрят каждый раз, когда делают новый шаг в жизни. Романов завидовал таким людям. К нему все, чем он был жив, приходило после шишек и мучительного одиночества под обвалами. Видимо, не так уж проста жизнь человеческая, как мы часто думаем о ней, плывя по течению, подкармливаясь мелкими удовольствиями бытия.

Пусть не оскорбит тебя, Рая, но тогда ночью, на Птичке, рядом с тобой, в постели, Романов думал с напряжением не только о твоем теплом и холеном, манящем теле, как, бывало, прежде. Он чувствовал не только напор настойчивой нежности, ласки, а и то, что на сей раз устоит перед этим напором.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю