Текст книги "Арктический роман"
Автор книги: Владлен Анчишкин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 38 страниц)
Где ты теперь, мой незабвенный друг и учитель? Как давно мы не виделись… Ты, возможно, успел позабыть, кто тебя называл «дядей Жорой».
Время выравнивает воронки с землей, обламывает живые побеги памяти, оставляя лишь остов – как ствол. Я для тебя был всего лишь побегом. Но ты и теперь остаешься для меня стволом – вехой, по которой я ориентируюсь, куда бы ни шел. Наверное, стволы потому и долговечнее, что нужнее.
Я вспоминаю о тебе, дядя Жора, когда наткнусь случайно на знакомые имя, город, год; ты всегда рядом, когда жизнь загоняет в угол и кажется, что выхода нет. Ты по-прежнему живешь в моей памяти; я пишу тебе письма без адреса – без чернил и бумаги: воображение обходится без них. Мы разговариваем: ты слушаешь, я говорю.
Милый мой друг!.. Почему нет теперь тебя рядом?..
Я был молод и глуп, «как сто пробок» (помнишь, это ты мне сказал так однажды?)… Встречаясь с друзьями по гражданской войне, отец вспоминал за бутылкой «Московской» военную молодость. Я ловил его слова на лету; каждое слово взрывалось картиной в воображении. Бронепоезд имени Климента Ворошилова в окружении беляков, украинских националистов, воюет с рассвета до вечерней зари в чистом поле; в кожухах «максимов» кипит вода, на раскаленных стволах орудий горит краска – красные бойцы не сдаются до последних снаряда, патрона; ночью взрывают железного друга, прорывают кольцо беляков и уходят, оставив в звездной степи горы трупов Григорий Котовский вылетает из-за бугра: красные шаровары горят на белом боку ржущей лошади, над распустившейся гривой взблескивает длинный клинок; за комбригом летят ураганом полки красной конницы; гудит степь под копытами революции; казачьи сотни генерала Деникина, дрогнув, бегут; после боя бойцы считают казаков, выбитых саблей комбрига из седел: каждый начисто без головы или разделенный от плеча до самого паха.
С зеленой завистью я слушал рассказы отца о гражданской войне – хвастался его прошлым. В школе, на всех перекрестках меня учили быть таким, как отец и его друзья. За детские шалости, ошибки юности меня попрекали тем, что я не такой, как отец.
Худыми, мальчишескими пальцами я рисовал красных конников с клинками в замахе и беляков, выпадающих из кожаных седел, убегающих; грузил уголь лопатой в забое и представлял себе, что делаю подкоп под последнюю крепость буржуазии. Для меня скучной казалась моя школьная юность, я не любил свою мирную шахтерскую молодость. Я завидовал отцу, его друзьям по гражданской.
Когда началась эта война, первое, что я почувствовал, – радость. Первая мысль, которая пришла мне в голову перед репродуктором, была: «Ну, теперь я вам покажу. Вы перестанете хвастаться своей легендарностью, когда увидите, как может воевать Санька Романов. Жаль только, нет тебя, батя…»
Я был молод и глуп.
Помнишь, как мы встретились, дядя Жора?.. Мы были новенькие лейтенанты, обтянутые комбинезонами и ремнями. Мы играли возле отдела кадров в чехарду, сбивая друг с друга танкошлемы (некуда было девать дурной силы), но каждому из нас мысленно уже виделась на груди Золотая Звезда. Ты задержался возле нас, курил, прохаживаясь, наблюдая. Мы не принимали всерьез тебя: больно грузной была твоя походка, грудь была чиста от орденов и медалей. Потом ты сказал, помнишь:
– Ребята, кто хочет ко мне в батальон?.. Отдельный, танковый. Новые «тридцатьчетверки». Завтра выходим на передовую.
Мы смотрели… Дело прошлое, дядя Жора: и после сказанного ты не переменился в наших глазах. Не было в тебе этакой воинской струнки. Ни лихости, ни силы, которые зовут молодые сердца… Я подошел, спросил:
– А вы давно, дядя, с гражданки?
Ты сказал:
– С начала войны, сынок.
– А как вас зовут?
– Дядя Жора.
Мы смеялись. Было что-то в твоих ответах…
– Ну, кто бедовый? – вновь спросил ты, – Со мной нелегко будет: воевать придется на все сто один да еще с хвостиком.
Тогда я не знал, что ты еще в империалистическую, в составе кавалерийского корпуса генерала Самсонова, прошел глубинным рейдом Восточную Пруссию; уже тогда под стелькой твоего солдатского сапога пряталась красная корочка билета члена РСДРП. Я не знал, что в дни Кронштадтского мятежа ты бежал по льду Финского залива – в пешем строю штурмовал военно-морскую крепость, спасая Кронштадт для революции. Не знал, что в первые дни Отечественной ты вместе с сыном пошел в ополчение – защищал Москву; похоронил сына в бою, сам отвалился в госпиталях, опять воевал. Ты был для меня «дядей Жорой» – не более.
Потом был вечер – утром батальон должен был наступать, – мы пошли на передний край на рекогносцировку. Мы шли по лощине, по краю болота; справа поднималась песчаная высота – наш путь пересекала дорога с мостком через ручей, вытекающий из болота; за высоткой были траншеи переднего края. У мостка разорвался снаряд: к багровому небу взметнулся сноп огня, дыма; свистнули осколки, летели и шлепались комья мокрой земли. Это был первый взрыв в моей жизни, с которых я встретился; осколки пощадили меня, второй взрыв мог оказаться последним; а война для меня лишь начиналась – было бы чудовищно-дико умереть, не добравшись до переднего края. Я забыл о Звезде, сверкающей золотыми лучами, которую мысленно рисовал у себя на груди, сорвался – побежал от мостика на сухое. Кто-то поймал меня за ногу, я упал, подо мной треснула, встряхнулась земля, в ноздри ударила кисло-сладкая гарь, что-то припечатало по спине.
– К болоту! – услышал я. – К болоту!
На спине лежал ком мокрой холодной земли, словно первый могильный ком. Я потерял власть над собой – подчинился команде: кубарем покатился к болоту.
– Ложись!
Я упал. Взрыв оглушил, обдало горячим воздухом. В горле щекотало от гари.
– Бегом! – опять послышался тот же голос. Я перекатился вниз, ткнулся в мокрую землю рядом с болотными кочками… Снаряды рвались, осколки свистели; падали комья мокрой земли; в горло лезла, царапая, едкая гарь. Потом снаряды рвались на песчаной высотке; у дороги поднялось облако дыма и пыли, осколки втыкались в мшистую землю болота, шипели, дымясь. Потом сделалось тихо.
Удивительно! Я думал, что остался один. Оказалось, все живы. Лишь один лейтенантик из нашего пополнения умудрился поймать осколок тем местом, на которое нужно садиться.
– Пощадил, паразит, – сказал командир моей роты, стряхивая с живота и колен воду, веточки мха. – Три контрольных по мосту, два залпа по дороге. И все. А утром он сунул сюда штук двадцать.
Ого! А я думал: он сейчас «сунул» снарядов полста. Мы шли все той же лощиной, изрытой старыми и новыми воронками. Новые дымились сереньким, жиденьким испарением; на зеленой траве валялись вразброс комья черной земли. Ты, дядя Жора, говорил не тем голосом, которым кричал на меня во время обстрела, – другим; как товарищ, понимающий друг.
– Запомни, сынок. На сухом и твердом снаряд рвется сверху. Понимаешь? Взрыватель не успеет войти в грунт – осколки уже разлетаются над землей. А в мягком – в болоте – за взрывателем успевает войти в грунт весь снаряд: осколки летят снизу вверх… как из ямы.
Мне было стыдно: всему этому нас учили. Я старался не смотреть на товарищей. Но и товарищи старались не смотреть на меня. Ты наставлял:
– Ничего, ребята: Не тушуйтесь. Все придет своим чередом. Был такой военный теоретик в Германн» – Клаузевиц. Он говорил: то, что в мирное время кажется простым и само собой разумеющимся, в военной обстановке оказывается самым сложным и трудным. Примерно так говорил. Давайте расшифровывать. Каждый из вас знает: дважды два – четыре. А когда рядом рвутся снаряды и кажется: следующий снаряд – «мой!», тогда, если придет кому-то в голову спросить: «Сколько?..» – не каждый сможет ответить: «Четыре». Иной скажет и «ма-а-амочка!» Страх перед смертью затемняет разум…
Командиры рот, старички, шли осторонь, улыбались, поглядывая на тебя, дядя Жора. Мы, желторотики, слушали; стыдно было даже молчать.
– Вот и выходит, – продолжал ты. – Первое, чему надо учиться, – это побеждать страх: освободить голову для того, зачем вы на фронте. Надо приучить себя думать и среди разрывов так, как вы думали в училище на тактических занятиях, на миниатюр-полигоне – перед боем. Спокойно. Но быстро.
Я запомнил этот первый урок, дядя Жора. Я повторял его каждый раз, как молитву, когда вскакивал на броню, опускался в башенный люк.
А потом – помнишь? – наш батальон прикрывал отход дивизии через речку. Мы носились между домами небольшой деревушки как угорелые – создавали то на правом фланге, то на левом или в центре бронированный, огневой кулак. В тылу то и дело ухали бомбы: мы знали, что немец бомбит переправу – старается разрушить единственный мост через речку с крутым западным берегом. Мы знали: если немцу удастся разбить переправу, путь отступления будет отрезан для нас. Но мы не оглядывались – такой был закон в батальоне. Мы воевали, выполняя свой долг… Помнишь? Нас уцелело немного: девять машин из всего батальона. Мы дрались. Мост горел. Мы дрались. На западном берегу остались лишь повозки: штук десять, не больше, – люди ушли вплавь, оставили «технику». Мы дрались. Офицер связи прибегал с приказанием: «Отходить на восточный берег!» Мост горел – балки рушились; к мосту прорвались танки с крестами на башнях. Мы остались.
Мой взвод прикрывал левый фланг – егозил между домами, то и дело меняя позиции, – отбивался от наседавших черных крестов; из всего взвода осталась моя одна лишь машина. Ты стянул весь батальон на мой фланг – в сторону от моста. Нас прижимали к крутому, высокому берегу. Дно речонки было песчаное – хорошее для переправы. Но у нашего берега была глубина. Да и берег был слишком крут и высок. Батальон оказался в ловушке. Мы отбивались от черных крестов. Нам помогала артиллерия с восточного берега. Снаряды кончались, горючее подходило к нулю. Кресты наседали. С восточного берега прибежал офицер связи: комдив приказал: «Машины взорвать, экипажам переправиться вплавь. Артиллерия и пулеметы прикроют отход». Мы продолжали стрелять. Берегли каждый снаряд, каждую каплю солярки: если уж оставлять «тридцатьчетверки», то за каждую немец должен заплатить своими двумя-тремя танками.
Я видел: твоя «тридцатьчетверка» отошла за кирпичный дом новой школы, ты выскочил из люка и, тяжело прихрамывая на обе ноги, побежал к берегу; впереди бежал офицер связи; мы стреляли в тех, кто стрелял в вас. Рядом со мной горела машина комроты. У нас осталось восемь машин. Мы дрались. Едва переставляя тяжелые, мокрые ноги, падая, поднимаясь, ты возвратился весь мокрый, в песке, вскарабкался на броню, перевалился в башенный люк. «Тридцатьчетверка» подошла ко мне; ты высунулся по пояс из люка, крикнул:
«Делай, как я, сынок!.. Не бойся!», передал эту команду по экипажам. Крышка люка захлопнулась, «тридцатьчетверка» взревела, выбрасывая клубы отработанных газов, полетела в сторону берега, поворачивая башню пушкой к моторам. «Тридцатьчетверка» летела стремительно – пропасть с пучиной летела навстречу. У меня глаза полезли на лоб, я ухватился за поручни. «Тридцатьчетверка» скользнула гусеницами по последней опоре, улетела куда-то, ее не было видно: над обрывом, растворялись клубы отработанных газов. Я продолжал стрелять по черным крестам с остервенением, не оглядываясь. Тайком от экипажа смахивал слезы, кричал в ларингофон так, чтобы не было слышно слез в голосе. Одно дело – помереть в бою, когда лоб в лоб сходишься с гадиной; другое – самому прыгнуть «к черту в мешок». Я похоронил тебя, дядя Жора… А потом оглянулся – опешил… На восточном берегу, в лозняках, показалась мокрая башня… корпус «тридцатьчетверки». Машина прошла в заросли подлеска, развернулась, замаскировавшись в ельнике, выставила в нашу сторону пушку.
Я провел перчаткой под носом, кричал в ларингофон так чтоб голос звенел: объяснил механику, что к чему, подал команду. Я не закрывал башенный люк, набирая скорость, смотрел на приближающуюся стремительно линию берегового обрыва. Лишь в конце лужка, едва ли не у самого обрыва, когда словно бы выломилась из земли желто-голубой лентой пучина, я захлопнул крышку, уцепился за поручни, стиснул челюсти: механик-водитель оскалился, держась за рычаги фрикционов мертвой хваткой; стрелок-радист упирался ногами в коробки из-под патронов, руками – в поручни пулемета. Машина потеряла опору… повисла… повалилась, ударилась днищем, скользнув, словно взорвалась, вновь ударилась, гусеницы уцепились за твердое, во все щели хлынули потоки воды, окатывая голову, ноги. Моторы ревели, рев сливался с грохотом водопада. Машина двигалась натужно, вода проникала все меньше. Машина выбралась на сухой песок; по стенкам, изнутри, по комбинезону и сапогам текло. Я поднял люк: машина шла лозняком. Вода стекала с брони. Сердце екнуло: все в порядке. Все, дядя Жора! Все живы, в строю!
А потом с высокого, пропастью, берега прыгали наши товарищи. Блестели в воздухе отполированные песчаными дорогами траки, с обвальным грохотом машины ударялись днищем о воду. Волны поднимались стеной, открывая пучину, не успевали сомкнуться – «тридцатьчетверки» выходили из глубины… Немец перестал стрелять.
Я понял: даже в самом безвыходном положении на войне отыщется выход, если думаешь не лишь о себе, но обо всем, что доверила родина, нужно лишь думать и не бояться призраков невозможного.
Но понял я после первых боев и другое. Какой же я был болван, завидуя легендарной молодости своего отца, его друзей по гражданской! Каким нужно быть дураком, чтоб обрадоваться, услышав о том, что война вновь пришла на русскую землю! Я хоронил товарищей и друзей впопыхах, успев нередко лишь забрать документы, запомнить старый окоп или ямку, и больше никому ничего не хотел доказывать. Запоминал. Старался так воевать, чтоб на этот раз и немец запомнил «до сто седьмого колена»: «Кто пришел к нам с мечом, тот от меча и погибнет. На том стояла и стоять будет земля, Русская!» Я не думал теперь и о Золотой Звезде: я хоронил товарищей и старался поскорее прогнать немца с земли моей родины, – в этом была вся моя жизнь. Я больше не улыбался, когда смотрел на тебя, дядя Жора, когда ты ковылял тяжелой, грузной походкой. Я каждое твое слово ловил теперь на лету. Я уже знал: теперь мы будем воевать-жить и умирать, и вновь жить – всегда рядом! – все будем делать сообща, поровну; но, что бы ни сделали мы, у тебя всегда будет за плечами еще и революция, и гражданская, социализм. Ты навсегда стал моим другом – старшим другом, учителем, дядя Жора. И если я выжил и вышел из этой войны победителем, то в этом прежде всего заслуга твоя, дядя Жора. Ты заставил меня понять многое. Вот почему я всегда называл тебя «дядей Жорой»; наверное, и ты потому же всегда говорил мне «сынок».
Да. Я был молод и глуп…
– Что у тебя было с Батуриным?
Она вздрогнула: пальцы замерли на черно-белых клавишах – буйная фраза «Итальянского каприччио», всхлипнув, оборвалась; руки сползли с рояля, легли на колени… упали, а не легли.
– Я виновата, Саня.
– Я слушаю.
– Но и ты должен понять меня…
– Слушаю.
– Хорошо… Когда ты стал работать у замминистра, я не могла…
– Меня не интересуют подробности.
– И после того, что я получила в Москве – у профессора Курина, я не могла в Баренцбурге…
– Если ты не будешь отвечать прямо…
– Хорошо… Теперь и я вижу сама, Санька: все это из-за меня… Но в Москве… хорошо, Батурин сказал, что не хочет отпускать меня с Груманта, и мне показалось… В общем, я поняла, что он предлагает тебе место главного…
– Так мы пятнадцать лет знаем друг друга… Если ты и сейчас, в эту минуту, будешь юлить, крутить, чтоб отвести разговор в сторону… Ладно. Во всем что сейчас случилось со мной, ты – сторона. Поняла? Извини меня за позднее откровение, на то, что ты говорила мне по поводу главного… Не сердись… Я плевал на все, что ты говорила, и поступал так, как сам считал нужным. Ты не имеешь никакого отношения к тому, что случилось, и не надо натягивать себе на голову мешок, которым накрыли меня. Ты здесь ни при чем… Я хочу знать и спрашиваю: что у тебя было с Батуриным?
Она повернулась к Романову: круглый черный стульчик взвизгнул под ней, жиденькие, но темные брови поднялись выше оправы очков.
– О чем ты, Романов?
– Я слушаю.
– Ты думаешь?.. Боже мой… Санька… Ты не любишь меня?
– Сейчас разговор не об этом, и я…
– Нет!.. Значит, и об этом. А если об этом, то можно и нужно…
– Так. Если ты начинаешь сама спрашивать, значит, у тебя не хватает духу ответить мне прямо… и, значит, нам не о чем больше…
– Не смей!
Она вскочила на ноги. Романов сунул руки в карманы.
– Смею!.. Если во всех поселках рудника перемывают ваши косточки, а заодно и мои… Я не пошел подслушивать – собирать сплетни. Я пришел к тебе и вправе требовать…
– Замолчи! Я могу быть виноватой, Романов… или не виноватой, но прежде всего я твоя жена. Женщина. Я человек!..
– Женщины могут прятать голову под крыло, как страус, но жены не смеют убегать в кусты, когда мужу приходится туго… И если ты человек…
– Несчастный!..
– Счастье человеческое живет не в кустах!
– Кто тебе давал право оскорблять меня?!
– Все… Если так… Все.
Романов развернулся круто, шагнул к двери, но остановился у выхода, предупредил:
– Если ты не скажешь мне прямо и честно, я буду вынужден поступать сообразно тому, о чем говорят… или болтают, и потом…
– Ты не хочешь считаться, Романов!..
– И не буду! Пусть на этот раз у меня получилось не так, как я хотел, но я уже не считался с твоими советами – ехать на Пирамиду или оставаться на Груманте, принимать место начальника добычного или главного… Смотри!.. Я перестану считаться с тобой и в том, что для нас общее!
– Хорошо…
Ее глаза ненавидели, на щеках сделались белые пятна.
– Подожди, – сказала она, уступая; опустила руки, присела на стульчик. – Хорошо, Романов. – И уронила голову, ткнувшись щеками в ладони. – Но и ты знай… Хорошо… В разветвлении лицевого нерва у него осколок с войны… Он постоянно травмирует ветви тройничного нерва и подчелюстную железу… и евстахиеву трубу – она соединяет носоглотку с ухом… Пятнадцать лет он живет с постоянной болью в районе осколка. Он глохнет на левое ухо. Резкие перепады атмосферного давления на острове приносят ему мучительные боли… Осколок нужно извлечь… Он боится операции, потому что, извлекая осколок, можно случайно задеть лицевой нерв, и перекосятся рот и щеки… Он боится, что его заподозрят в трусости и будут смеяться, – никому не говорил до сих пор, что у него осколок, не жаловался… Когда он приходил в больницу… в прошлом году… рассказывал сказочки, – все его рассказы сводились к «муравьиному маслу», которым в Барзасе лечатся от всех болей. Я заподозрила что-то неладное, но не могла догадаться… Две недели тому назад… когда мы поссорились с тобой из-за кино, я узнала, что его мучает… Ты становишься диким, Романов.
– Все?
– Я не знаю…
– И все?
Она подняла голову, смотрела так, что впору было поднять руки и крикнуть: «Сдаюсь!» Романов крикнул:
– Все?!
Она вздрогнула.
– Нам лучше вернуться домой, Санька.
Романов и ждал и колебался, мысленно оглядываясь, – мысленно видел себя – что он сейчас может сделать, как поступить?
– До закрытия навигации мы успеем уехать домой, Саня.
Из-под очков выкатились, скользнули вниз по щекам маленькие, злые слезы… Романов ждал, оглядывался мысленно… Она смотрела, слезы текли, губы дрожали.
– Тебя преследуют неудачи одна за другой, и ты становишься жестоким, Романов… Как тебе могло прийти в голову… Я не знаю… Он на двадцать четыре года старше меня… поступил так… обманул тебя… Я не знаю… Если б он сам потребовал, чтоб я сейчас избавила его от осколка… Я не могу сейчас доверить своим рукам ни скальпеля, ни пинцета: там такие… тонкие нервы… неверное движение – и нерв поврежден… Я не знаю.
– Значит, все, – сказал Романов утвердительно. – Ты не можешь ответить на мой вопрос прямо… человек. И нам не о чем больше…
Он толкнул дверь. Она распахнулась – ударилась ручкой об стену. Возле урны с окурками, против двери, стоял Батурин спиной к двери; папиросный дым вокруг него стоял облаком.
– Романов! – крикнула Новинская и вновь подхватилась с черного круглого стульчика.
Романов остановился на пороге, одна нога в зале для репетиции, другая в салоне.
– Последний раз, – предупредил он громко, отчетливо, чтоб хорошо расслышал его и Батурин. – Что у тебя было с Батуриным?
Батурин резко повернулся; был в мокрых, пятнами, сапогах, полушубке, ушанке, смотрел припирающим, толкающим взглядом, как бы предупреждая; короткие, сильные пальцы сплюснули гильзу «Казбека». Новинская шагнула к Романову, сделала лишь один шаг…
– Ничего у меня не было с ним, – сказала она, говорила так, словно камни бросала в Романова. – И не может быть. Как тебе не стыдно, Романов?
Романову не было стыдно.
– Тогда все в порядке, – сказал он. – Тогда… – Он вновь посмотрел на Батурина. – Тогда ты уедешь домой – к детям.
Батурин стоял. Смотрел и молчал.
– Детям нужен отец, Санька.
– Детям в первую очередь нужна мать…
– Детям всегда нужен отец.
– Дети грубеют без матери…
Все тоньше и жиже дымилась папироса «Казбека», зажатая в пальцах Батурина.
– Я не оставлю тебя здесь одного…
– Я не разрешаю тебе одной оставаться на Груманте… если мое «неразрешение» для тебя еще что-то значит.
– Я не хочу возвращаться без мужа!
Батурин стоял. Романов повернулся – посмотрел в зал… вновь на Новинскую.
– Сыграй полонез «Прощание с родиной», – сказал он.
Глаза ее были большие… то ли оттого, что она растерялась, то ли стекла очков увеличивали…
– Сыграй…
– Романов?!
– Играй! Если «Прощание с родиной» помогает выковыривать уголь и строить… поиграй. Я сейчас еще раз пойду в шахту, «посмотрю кадры на рабочих местах»… Играй. Может быть… Начинай… Может и быть… Ну?!
Вот так, дядя Жора. Я был молод и глуп, как сто пробок. Четыре года войны и двенадцать лет мира – шестнадцать лет жизни отделили меня от той глупости, с которой я встретил войну. Я уже сам сделался дядей. Но… всякому овощу свое время; всякому возрасту, видимо, свои глупости… Возможно, я и теперь еще глуп? Может быть. Но!..
Как жаль, что нет теперь тебя рядом, милый мой друг, мой учитель… дорогой дядя Жора.