Текст книги "Ливонская война"
Автор книги: Валерий Полуйко
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 54 страниц)
Занудилась Москва за неделю. Еле-еле дожила до субботы. В субботу к вечерне пошли одни бабы. Мужики не решились предстать перед Богом, собираясь на греховное дело.
На Мясницкой рано погасли лучины, опали дымы над избами… Тихо, выморочно на Мясницкой, только сторож у рогаток поскрипывает промёрзлым снегом.
У плотницких на улице тоже тихо. Перебесились за неделю, переерепенились. Не с лёгкой думой залегли на полати. Не спится многим… Скребётся в душу тревога, как собака в сени с мороза. Только отступать поздно. Побитых ожалостят, а струсивших ославят, по гроб пальцем тыкать будут и подсмеиваться. Так уж поведено на Руси!
Студёно. Ветер всю ночь перекатывает с места на место сугробы, полощется белыми холстинами крыш, кадит в небо, в лунную стынь, снежным дымом. До самого утра, как застигнутый ненастьем путник, хранит город тревожную угрюмость.
Утро взбадривает город. В крутых изломах низких туч ещё клубится темнота, а по Сретенке уже тянется люд. Идут на Кучково поле. Кто побогаче – тот верхом или в санях: ходить пешком богатым неприлично. Перед пешим никто и шапки не снимет, не поклонится…
Промчались боярские сани. Чуть погодя – другие.
– Стерегись! Подомну!
Хлястнули по кожухам жильные батоги – вжались головы в плечи. Кому досталось – оторопело ругнулся, кому не досталось – сочувственно поддакнул пострадавшим, прошёлся по боярским косточкам…
– Ишь, богатины пеньтюшивые! Тоже прут… Подавай и им теху!
– Эх, кабы хоть раз в рожею богатинную схлендать!
– Гляди, чего схотел! А засекут?!
– Пушшай!
– А пушшай, так схлендай! И за нас тожа! Свечку скопом поставим.
На Кучкове, по всему урочищу, – люд: конные, санные, пешие… Толкутся, пыхтят в заиндевелые вороты, подсигивают – мороз дерок, прозябнет. По урочищу, и крутя, и вдоль, метёт позёмка, вдирается под нестёганые ферязины да зипунишки. Худо тем, у кого ни шубы, ни кожуха. Но не уходят, тиснутся в гущу, мнут ногами разрыхлённый снег.
Сугробы вокруг растолкли, а посреди урочища снег не тронут, целина.
Поп Авдий, торжественный, как на литургии, взывает к окоченевшей толпе:
– Миряне! Не стойте, яко древа в лесу сатанинском! Сыдите с мест своих облюбленных и прошествуйте семо и овамо[36]36
Семо и овамо – туда и обратно.
[Закрыть] вослед мя, яко же шествуете вослед Господа нашего!
Авдий, подхватив руками ризу, широко, как на ходулях, пошёл по глубокому снегу. Вслед за ним, безмолвно и угрюмо, двинулась толпа. Измученные морозом люди послушно шли за попом, охотно шли – ожидание изнурило их так, что они готовы были и боком катиться по этому полю.
Пройдя из конца в конец, Авдий остановил толпу, воздел руки к небу, как апостол, и возгласил:
– Чада мои возлюбленные! С Божьей помогой оборотимся вспять!
Снег на урочище взмесился, поумялся, но всё равно его было много.
Авдий сокрушённо вздыхал:
– Худо, братися…
Сходились мясницкие. Чуть поодаль от них гурбились плотницкие. Их собралось уже с полусотню. Сава был среди них – верховодил.
От Рождественки через урочище лёгкой рысью шла тройка. Следом за ней трое верховых.
В толпе узнали буланую тройку боярина Хворостинина – никто больше не держал на Москве буланых, – узнали и троих его сыновей. Всегда и всюду неотступно, как стража, сопровождали они своего именитого отца. Всей Москве пригляделись Хворостинины этим своим обычаем. С первого взгляда узнавали их.
– Гляди, Хворостинин!.. С боярчуками!
Толпа задвигалась, удивлённо зашумела.
– Никак сам?!
– А то!.. Вон, в санях, в вильчуре[37]37
Вильчура – волчья шуба навыворот.
[Закрыть].
Было чему удивляться: почитай, год, а то и все два не видывали на Москве Хворостининых. Уж и забывать о них стали. Старый боярин хворал, каждый день смерти ждал. Сыновей неотступно около себя держал, боясь помереть не на их глазах. В Чудов монастырь вклад сделал на помин своей души, грамоту духовную составил – совсем к смерти приготовился, а услышав от сыновей про кулачный бой, велел везти себя на Кучково.
– В последний раз перед смертью хочу поглядеть, – сказал он сыновьям. – На том свете такого не увижу.
Буланая тройка развернулась… Кони, отвыкшие от узды, норовились, не хотели стоять. Младший из братьев, Пётр, спешился, стал успокаивать лошадей, ласково похлопывая их по ощерившимся мордам.
Поп Авдий подошёл к саням, широко, щедро перекрестил боярина:
– Божьей тобе благодати, боярин! Яко честь велию приимут чёрные и незнатные се твоё обретание здесь!
– Как молодцы? – тихо и вяло спросил Хворостинин, но глаза его прояснились, будто высветились изнутри, по бледным щекам скользнул лёгкий румянец.
– Молодцы, боярин, яко жеребцы! Вожжу под хвост – и на прыть!
– Пущай начинают…
– Ежели собрались с духом – учнут, боярин!
– Поторопи…
– В таковом деле поспеха – не утеха, боярин.
– Боюсь, помру, – тихо вымолвил Хворостинин.
– Аз буду молить Бога, боярин, не призывать тя в сей лепый час!
Окольничий Темкин, стоявший в толпе переодетым в одежду стрельца, чтоб не быть узнанным, видел, как подкатили сани Хворостинина, и в душе беззлобно ругнул боярина: «Ишь, старый потешник!.. Уже двумя ногами в могиле, а туда же!» Ему захотелось подойти к больному боярину, сказать ему что-нибудь доброе, хорошее – он вдруг почувствовал невольную близость к нему, рождённую их общей страстью, которая, как заговор, соединяла их сейчас, – но сдержался: не хотел выдавать себя. На него и так уже подозрительно поглядывали, особенно стрельцы, которых, конечно, удивляло, что он держится особняком, отдельно от них. Знали бы они, что это не загордившийся их собрат, а сам окольничий Темкин – духу их не было бы на Кучкове.
Темкин поглубже натянул шапку, полез в передние ряды.
На поле вышли бойцы. Сотня с одной стороны, сотня – с другой. Поскидали шубы, кожухи, кафтаны…
Толпа напряжённо молчала. Ждала. Впереди всех стоял поп Авдий, широко расставив ноги и уперев руки в бока. Неподалёку стояли и другие безместные попы, сгрудившись небольшой кучкой, – мертвенно-бледные от холода, со смёрзшимися бородами, неподвижные, напряжённые… Даже пар от дыхания не вился над ними – затаённо, почти не дыша, ждали они начала боя.
Бойцы стали двумя рядами – в сажени друг от друга, натянули рукавицы.
Сава стал против Рышки. На всю Москву хвалился, теперь перед всей Москвой и исполнял свою похвальбу.
– Зря ты, Сава, – опять по-доброму сказал ему Рышка. – Угроблю я тебя.
– А ты меня не стращай! – угрюмо съязвил Сава. – Небось брюхо не толокном набито – пробью!
– Ну, Сава, – уже по-настоящему пригрозил Рышка, – теперя держись! Эй, братя, – крикнул он своим, – взяли их!
Кто-то негромко сказал:
– Господи, поможи…
Ряды сошлись. В напряжённой тишине глухо раздались первые удары и первые стоны.
Рышка прицелился Саве в грудь, изловчился и изо всей силы выстрелил кулаком. Даже зубы клацнули у него. Сава вёртко откинулся в сторону, вжался головой в плечи – Рышка только обдал его своим жарким дыханием и со всего маху, тяжело, как подрубленное дерево, рухнул на снег.
– Ух ты, боже мой, – испуганно перекрестился Авдий, увидев, как завалился Рышка.
Попы за спиной Авдия дружно глотнули морозного воздуху. Из толпы отчаянно выкрикнули:
– Рышку завалили!
– Вставай, братушка! – дрожащим голосом прокричал Авдий.
Рышка поднялся, растерянный, беспомощный, с залепленным снегом лицом… Сава подскочил к нему, быстро саданул в грудь – раз, другой… Рышка протирал глаза. Сава ещё раз ударил его. Рышка даже не пошатнулся, только поискал Саву рукой, как слепой, и сплюнул набившийся в рот снег.
В толпе захохотали. Кто-то по-деловому присоветовал Саве:
– В дышло его!
Сава снова подскочил к Рышке, но тот уже протёр глаза. Сава наткнулся на его кулак, как на стену: взметнул головой и осел. Рышка перешагнул через него, пошёл искать достойного себе.
На снегу уже валялось несколько человек. Скорчившись от боли, они отплёвывались кровью и как-то совсем не по-человечески, глухо стонали. У одного горлом шла кровь. Он всё отползал, отползал от бьющихся, отрыгивая на снег загустевшие красные комки, но отступавшие под напором своих противников плотницкие смяли его, затоптали…
А на другом краю туго приходилось мясницким. Фролка Ечев уложил уже троих, и теперь с ним завязались сразу двое, но и они не могли ничего поделать с ним: дюж был Фролка – самый сильный среди плотницких. За силу только и держал его в своей артели Сава. Топором Фролка мало что мог, но где требовалось поддержать или поднести, тут он стоял за пятерых.
Рышка пробрался к Фролке, ехидно крикнул:
– Ай, молодец ты, Фрола!.. Да проть овец!
Наседавшие на Фролку мясницкие отступили, оставили против него Рышку. Рышка изготовился, вытрещился для пущей острастки, глумливо спросил:
– Не боязно, Фрола?
– Дык с чаво?.. – равнодушно пробасил Фролка. – Бей первой. Не свалишь – я вдарю.
– Горазд, – крякнул Рышка.
Фролка прочней поуставил ноги, напружился.
– Не, – раздумал Рышка. – Бей первой ты.
– Схитрить хошь? – усомнился Фролка.
– Злости нет на тебя покуда…
– У мине також нет, а вдарю… Стань-кось сподручней и не дыхай, не то дух сшиблю.
Остальные бойцы, и плотницкие, и мясницкие, ещё немного помахали кулаками и прекратили бой. Все стали смотреть на Фролку и Рышку.
Фролка ударил первым – чуть-чуть неуклюже, но тяжело, всем телом, будто споткнулся обо что-то и со всего маху полетел на Рышку.
– О-о! – с восторгом и ужасом выдохнула толпа.
Поп Авдий зажмурился, втянул голову в плечи – будто не Рышку, а его саданул своим громадным кулачищем Фролка.
Кто-то из попов за спиной Авдия запричитал:
– Святый Боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй нас…
Рышка устоял, только лицо его сперва потемнело и стало влажным, будто кто-то плеснул в него водой, а потом вдруг зашлось такой бледнотой, что даже Фролка испугался.
– Жавой ты, а? – спросил он растерянно и тревожно, с боязцой заглядывая Рышке в глаза.
– Эге ж… – продохнул Рышка и беспомощно болтнул руками.
– Тады – твой черёд!
– Погодь чуток, – пробурчал угрюмо Рышка, болезненно вдыхая и выдыхая крутой морозный воздух. Глаза его расширились, в уголках губ проступила густая слюна.
– Не спущай ему, Рышка! – завопили из толпы.
– Уложи кривомордого!
Рышка подступил к Фролке. Фролка улыбался.
– Ишо зявится! – не унимались в толпе. – Суй ему в дышло!
Рышка ударил Фролку под рёбра, в мягкое… Хекнул Фролка – с надрывом, до хрипоты, будто и горло у него вывернулось, – отлетел сажени на две, поскользнулся, повалился в снег.
Толпа зарычала, как громадная свора собак. Рышка довольно покрутил кулаком. Он думал, что Фролка не поднимется…
Но Фролка поднялся. Отряхиваясь от снега и поохивая, он подошёл к Рышке.
– Разе ты Боров? Ты – бугай, – сказал он сквозь зубы, но вовсе не от злобы, а от боли. – Всю нутрю расплющил.
– От второго боя помрёшь, – надменно протянул Рышка.
– Второй-то – за мной… Гляди, сам не устоишь.
– Спробуйся, спробуйся… Твой черёд.
Мясницкие, плотницкие, только что дубасившие один одного, теперь стояли вперемежку вокруг Рышки и Фролки и подбадривали каждый своего. Приковылял и отклыгавший Сава. Он сипел ещё сильней, но всё равно старался перекричать всех:
– Не спущай яму, Фрола! И за мене наподдай! И за мене!
Фролка услышал Савин сип, обернулся к нему, виновато улыбнулся.
– Ражий бугай, – как бы оправдываясь, пробасил он, щуря на Рышку свои маленькие глазки и медля с ударом. Думал: вступятся, разведут их, но плотницкие оголтело заорали, замахали руками, и отчаянней всех Сава:
– Не спущай яму, Фрола! Сади какомога![38]38
Какомога – изо всех сил.
[Закрыть]
Мясницким тоже не хотелось видеть Рышку побитым или отступившим, и они гвалтовали не менее плотницких:
– Норовей, норовей, Рышка!
– Круши ему костю!
– Пущай заранее на поминки сзывает!
– Круши! Знал чтоб, проть кого ставать!
– Не мори, Фролка, – нетерпеливо сказал Рышка. – Народ, вишь, еборзится. Давай в свой черёд. А жли нет мочи, сымай перщатые[39]39
Перщатые – перчатки, которые в Древней Руси назывались рукавицы перщатые.
[Закрыть] с рук.
– Ну пошто?.. – не очень бойко встал за себя Фролка и, если б Сава снова не крикнул ему, может, и снял бы рукавицы.
– Сади, Фрола! – сипел тот чуть ли не в самое ухо ему. – Сади, родимай! Кончай яво! Медок Фетинья сытит!
Рышка устоял и от второго удара, только сильней выпучил глаза и шире раскрыл рот, мучительно силясь сделать вдох.
И мясницкие, и плотницкие замерли. Замерла и толпа. Все напряжённо ждали – что будет дальше? Выдержит ли Фролка второй Рышкин удар или свалится, не устоит, отступится?
Снова улетел Фролка в снег – ещё дальше, чем после первого удара, но снова поднялся и, скорчившись, подковылял к Рышке.
– Помираю, – сказал он глухо, утробно. Маленькие его глазки ещё глубже запали под лоб, по щекам катились слёзы.
– Фрола! Фрола! – бесновался Сава, хватая еле стоящего на ногах Фролку за руку и подтаскивая его поближе к Рышке. – Не спущай яму! Не спущай ни пошто! Фрола, родимай!.. Вся артеля на тебя глядит! Поглянь, родимай, вся Москва глядит! Ободрись, ободрись, Фрола… Не спущай яму, Борову мяснитому!
– Помираю, Сава, – взмолился Фролка. – Нутря вся расшиблена.
– Ободрись, ободрись, Фрола! Твой бой!
Фролка уступил Саве. Не мог он ему противиться, чтоб не заимел Сава на него обиды или зла и не прогнал из артели.
Собрался Фролка с духом, подступил к Рышке, размахнулся, ударил. Но не было уже в его ударе прежней силы – только откачнулся Рышка, отступил на шаг и спокойно сказал:
– Не встать тебе боле, Фролка. Чуешь, не встать.
Фролку везли на санях через всю Москву. Как положили его в сани со скрюченными на груди руками, поджатыми ногами и запрокинутой головой, так и застыл он на морозе.
Плотницкие и артельщики понуро брели следом за санями. Еле передвигая ноги, угрюмый и озлобленный, брёл Сава. Не совесть донимала его, а злость и досада – злость и досада, что не устоял Фролка против Рышки, что теперь на все лады будут поносить его, Саву, и больше всех, даже больше Рышки, винить в смерти Фролки.
Из дворов выбегали дети, бабы, выковыливали старухи – слух уже разнёсся по городу, и теперь всяк спешил удостовериться в услышанном. Шли вслед за санями, причитали, охали, заглядывали в окаменевшее Фролкино лицо, будто хотели что-то высмотреть под его мертвенной бледнотой.
– Выла собака надысь – к земле головой…
– Вот уж истинно: воет к земле – быть покойнику.
Сава с трудом переносил это любопытствующее сострадание. Не опасайся он нажить дурную славу и ненависть к себе, напустился бы он на всех этих причетчиков с матом и бранью, разогнал бы их по дворам да пустил коней рысью, чтоб не собирать возле саней никого. Ни артельщики, ни плотницкие не затрагивали Саву – шли чуть поодаль от него, молчали. Только поп Авдий настырно шагал рядом с Савой и время от времени скорбно, но твёрдо повторял:
– Отпою, яко убиенного на поле брани.
…Рышка поставил в церкви Святого Фрола на Мясницкой алтынную свечу за упокой убиенного им раба божьего Фрола и отправился с повинной в Разбойный приказ.
Глава пятаяИз Великих Лук прискакал к Марье брат её – Михайло, посланный царём с наказом узнать о её здоровье и передать ей от него оловянный нательный крестик. Этот крестик в пору своей первой беременности носила мать Ивана – великая княгиня Елена. Оберегала она им своего первенца и свято верила после, что он потому и удался таким крепким и здоровым, что благодаря этому крестику был избран Богом, сохранен и отмечен им. Верил и Иван в чудодейственную силу этого крестика. Посылая его теперь Марье, как когда-то Анастасье, Иван надеялся, что Бог обратит свой взор и на его наследников, даст им сильную душу и крепкий разум, дабы могли они достойно продолжить его род и его дело.
Михайло прискакал в Москву в полдень. Часа три дожидался, пока Марья поднимется с постели, сидел в задней брусяной горнице и потягивал вино, а когда был позван, явился изрядно пьяным, угрюмым и опять потребовал вина.
Марья не допустила его к руке, но вина приказала подать.
Михайло уселся на полу, под стенкой, – на ковре. Между ног кувшин с вином, в ленивых уставших глазах не то тоска, не то злоба… Недалеко от него, на маленькой узенькой лавчонке, примостился дворецкий – боярин Захарьин-Юрьев. По московским обычаям царица не могла оставаться наедине в своей спальне даже с родным братом.
В спальне было светло. В двух серебряных шандалах горела дюжина свечей. Сладко пахло расплавленным воском, вином и шафраном.
Молчали – как будто не замечали друг друга. Михайло угрюмо потягивал из кувшина вино, Марья растерянно перекладывала из руки в руку крестик, не зная, что с ним делать: то ли надеть на себя, то ли отложить в сторону, а Захарьин с доброватой улыбкой, но очень внимательно следил за ними, будто сторожил их.
Захарьин уже был немолод, но ещё крепок и бодр. При всей своей доброте и мягкости он оставался хитрым и ловким царедворцем, обладал тонким умом и спокойным нравом, без чего трудно было жить и распоряжаться в царском дворце.
Царь любил его, доверял ему. Любил его и простой московский люд: слободчане, посадские, торговые люди, за которых он всегда радел перед царём. Зато бояре, особенно княжата, лютой ненавистью ненавидели его, как, впрочем, и весь род Захарьиных… Однако, как ни изощрялись бояре и княжата в своей ненависти к нему, он никогда не использовал свою близость к царю для мести им. Быть может, благодаря этому и заслужил искреннее и неизменное уважение Ивана.
Поладил Захарьин и с Марьей, хотя та довольно ревниво относилась к его родству с покойной Ивановой женой, и братья её, Темрюки, тоже не больно жаловали его, но сносили, терпели, зная царское к нему расположение.
Михайло и сейчас уткнулся в кувшин только потому, что в спальне сидел Захарьин. Не будь его, Михайло нашёл бы, о чём поговорить с Марьей. Теперь же молчал – и назло Марье, и назло Захарьину, только боярина не больно задевало молчание надменного царицыного братца: привык, да и знал он, что рано или поздно станут Темрюки искать с ним дружбы, оттого что не они, а он стоит близко к царю.
Марья же сейчас больше думала о крестике, чем о своём непутёвом братце, а это ещё сильней раздражало Михайлу.
– Надень! – сказал он глухо и тоскливо поморщился. – Государь будет недоволен, ежели ты воспротивишься.
Марья надела крестик на шею – осторожно, словно её сдерживал какой-то страх. Глаза её расширились, она напряжённо упёрлась руками в лежащие вокруг подушки и долго сидела так, неподвижная и отрешённая. Отсветы свечей ложились на её лицо, усиливали его бледноту, отчего оно становилось как бы прозрачным, почти невидимым, словно растворившимся в тёплой яркости света. Только одни глаза проступали сквозь эту бледность – большие, чуткие, как два насторожившихся пса.
– Сумрачишься, государыня? – тихо сказал Захарьин.
Михайло хмуро, из-за плеча, скосился на него.
Марья будто не услышала слов боярина – осталась неподвижной и отрешённой.
– Печалишься, что за русского царя пошла? – снова сказал Захарьин. – В Шемаху иль Турцию, поди, сносней было бы?.. – Голос его был мягким, осторожным. – На Руси оно суетное житьё.
– Недобрые твои слова, боярин, – спокойно ответила Марья. Рука её легла на грудь, прикрыла крестик. Она опустила голову, с хрипотцой – от сухоты в горле – договорила: – С царём я Богом соединена. Негоже мне сетовать на Божий приговор. А душа моя с его душой срослась: ему больно – мне больно.
– И то верно, – обрадованно вздохнул Захарьин. – Не изволь гневаться… Буде, и пустое сболтнул, да твоей бабьей чести сие не ущербно.
– Царица она! – закипел Михайло.
– Царица – всё едино баба, – мягко, примирительно сказал ему Захарьин.
– И сестра мне! – ещё яростней выкрикнул Михайло, хватаясь за кинжал.
– Не затевайте распрь! – недовольно бросила Марья.
– Не злись, княжич, – всё так же мягко и примирительно сказал Захарьин. – Пошто нам, будто собакам, один на одного скалиться?!
– Марью не обижай! Царица она!
– Её мы любим… Анастасья, та добра была, а царица никудышная.
– Помру, и про меня тако скажете! – кольнула Марья боярина острым взглядом.
– За ум почитаем тебя.
– Коль баба я, какой у меня ум?
– Аглицкая королевна – також баба, а государством своим вон како правит! Баба бабе рознь! Анастасья все по монастырям ездила, молилась, Бога умилостивляла. Ан не дал он ей жизни… Рано померла.
– Слыхала, ядом её опоили?
– Буде, и ядом, – спокойно ответил Захарьин. – Доподлинно сие неведомо.
Свечи оплыли, стали короче… Свет их не доставал уже до потолка, и оттуда посвисли густые лохмы теней; окна пугающе поблескивали – чёрным, как будто чьи-то пронзительные, злобные глаза. Откуда-то лезли противные шорохи…
Марья плотней завернулась в широкую шёлковую накидку, глухим, сдавленным голосом проговорила:
– Страшно… Враги кругом… Яду подсыпят… Змею пустят… Страшно!
– Страхом врагов не укротишь, – буркнул Михайло.
Марья смолчала: думала о своём.
Захарьин тоже задумался. Вспомнил он, с какой мучительностью уступал Иван Анастасьиной добродетельности. Мрачнел, озлоблялся, но уступал: не хотел раздоров в своей семье, не хотел, чтоб ещё и жена затаила на него зло.
Не раз пытался Захарьин уговорить Анастасью не лезть со своей бабьей жалостью в Ивановы дела, да где там! И слушать не хотела. До самой смерти связывала ему руки своей добродетельностью и, умирая, просила не быть злым и несправедливым. Обещал он ей – умирающей, но выполнить своего обещания не мог. Быть добрым и справедливым – значило отказаться от всего, что задумал он, что хотел сделать и утвердить своей волей и властью. А задумал он много! Видел Захарьин, как широко замахнулся он, порешительней деда и отца взялся ломать исконное.
Теперь Иван был волен в своих намерениях и поступках. Ни один из них, как бы жесток и безрассуден он ни был, не вызвал бы в Марье осуждения или несогласия.
Захарьин почувствовал на себе Марьин взгляд. Марья в упор смотрела на него, словно ждала чего-то…
– Шепни царю: верными людьми пусть окружит себя, – сказал Захарьин, твёрдо глядя ей в глаза. – Не родовитыми, не богатыми, чтоб, окромя благополучия царского, не было у них иной заботы.
– Слушать меня ли станет?
– Станет. Люба ты ему. На ложе возлежишь с ним, тогда и шепни.
– Пошто же сам не шепнёшь? – ехидно пробурчал Михайло.
– Молод ты, княжич, – невозмутимо промолвил Захарьин и даже бровью не повёл на него. Смотрел на Марью – улыбчато, с лукавством сообщника. – Жениться тебе надобно… Будь ты женат, мои слова по-здравому принял бы и не ехидился надменно. Русь – не Кабарда, запомни сие накрепко. На Руси кинжал – не оружие.
– Плутовство – на Руси оружие?
– Терпение и преданность делу, которому служишь.
– Какому же делу ты служишь, боярин, научая царицу Бог весть чему?
– Мы все служим единому, княжич, – царю. Правда, всяк по-своему…
– Я честно и преданно служу царю, а не по-своему, – сказал с вызовом Михайло.
– Всяк так – на словах. А на деле? Каждый о себе лишь печётся: как поболе урвать да другого втоптать под себя… Где уж тут о службе царю думать, в суете-то такой, в грызне? Где уж тут о деле его радеть?
Захарьин вздохнул и смолк, и это молчание вдруг насторожило Михайлу: знал он за собой грешки и напугался, что Захарьин, ведавший всё и обо всех, начнёт сейчас перед Марьей ворошить и выказывать все его проделки (ему показалось, что Захарьин как раз к тому и клонит), а та не посмотрит, что он ей брат родной, возьмёт и грамотку к царю с докладом составит и с ним же самим эту грамотку отошлёт.
Но Захарьин не затронул Михайлу. Мысли его были о другом.
– А неродовитые и небогатые о царе печься будут, – с убеждённостью сказал он. – Понеже блажи нету в них, которая распирает богатин, и алчности… За кус хлеба да корец медовухи верней собак служить станут. И не будет у них иной страсти, как живот за царя положить, за дело его. Как речётся в святой заповеди: «Аз семь Господь Бог твой, да не будет те бози инии!»
– Помыслы его о том же, – почти шёпотом проговорила Марья. – Зла на претыкателей накопил премного он.
– А что на Москве? – вдруг спросил Михайло, стремясь перевести разговор на другое, ибо всё ещё боялся, что Захарьин помянет о каком-нибудь его корыстном деле. – Спокойно ли? Что донести царю, помимо отписки Мстиславского?
Захарьин прицелился в него цепким, пытливым взглядом: то ли заподозрил его в хитрости и хотел удостовериться в этом, то ли другое что, ещё более тайное, сокровенное, хотел высмотреть в его неспокойных, прячущихся глазах…
– На Москве чернь кулачной игрой балуется. Разору от сего нет, но царю под худую руку не доноси. Скажи: Бельский на цепи сидит, а шепотники всё одно объявляются. Третьего дня объявился один на торгу – воровское шептал: Кремль разорить, царицу извести… боярина Горбатого царём крикнуть.
Михайло, враз позабыв о своих страхах, напряжённо слушал боярина.
Марья сползла с подушек, крадучись подошла к Захарьину. Тот не слышал, как она приблизилась к нему, и вздрогнул, вдруг увидев перед глазами её красную накидку.
– Государыня?.. – растерянно промолвил он, поднимаясь со скамьи.
Марья неотрывно, в упор, смотрела на него.
– Его схватили? – спросила она с ужасом.
– Не успели, государыня… Мужики его в прорубь… Токмо треух остался.