355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Валерий Полуйко » Ливонская война » Текст книги (страница 48)
Ливонская война
  • Текст добавлен: 9 февраля 2018, 16:30

Текст книги "Ливонская война"


Автор книги: Валерий Полуйко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 48 (всего у книги 54 страниц)

Глава одиннадцатая1

Братья царицы – Михайло и старший Булгерук – всё утро томились в теремных предпокоях царицыных палат, ожидая, когда Марья допустит их к себе. Явились они во дворец с рассветом: дело, заставившее их поспешить к сестре, было очень серьёзным, касавшимся как их собственного благополучия, так и благополучия самой Марьи. Однако, веля Марьиным прислужницам объявить ей об их приходе, они из пущей осторожности не решились передать, что явились по важному делу. Думали, Марья сама поймёт: по пустякам ведь чуть свет не являются. Но Марья, видать, отнеслась к приходу братьев равнодушно и не торопилась принять их.

Давно отошла заутреня, время клонилось к обедне, а Марья и не подумывала звать братьев, словно забыла о них.

В предпокоях было жарко, душно – до тяжкой истомы… Марья боялась простудить младенца и велела топить все печи, как зимой. В своих покоях она не разрешала отворять даже ставни – опасалась случайных сквозняков. На всех дверях, вплоть до холодных сеней, были навешены плотные опоны – тоже от сквозняков, а служанкам, нянькам и прочей челяди строго-настрого приказано без нужды не шастать из двери в дверь, не создавать сквозняков и не выстуживать палат.

Михайло Темрюк, давно скинувший с себя и кафтан, и бархатную поддёвку и готовый скинуть уже и рубаху, взмокшую от пота, метался по предпокоям, как волк, засаженный в клетку, и с негодованием вспоминал, распаляя себя ещё больше, как совсем недавно, каких-нибудь три года назад, он мог за малейшее неповиновение или прекословие отхлестать Марью плёткой. Тогда он звал её Кученя – её первым, девическим именем, которое она, как, впрочем, и сам он, бывший прежде Салнуком, сменила вместе с верой, перед венчанием, на христианское имя Мария. Но теперь он не смеет называть её и Марией – только государыней! Не смеет повысить на неё голос, не смеет не поклониться ей, не смеет не поцеловать её руки, ежели она соизволит позвать его к руке, не смеет без спроса переступить порога её покоев, не смеет остаться с ней с глазу на глаз… Булгеруку, бывшему у Ивана на временной службе и потому оставшемуся в прежней вере, и вовсе без разрешения Марьиного духовника не дозволялось видеться с ней. Марьин же духовник, протопоп Андрей, не очень охотно соглашался на свидания принявшей православие царицы с братом-бусурманином, а если и соглашался, то непременно присутствовал при их свидании сам. Нынче же братьям нужно было свидеться с Марьей с глазу на глаз и поговорить без свидетелей. Они решились нарушить запрет протопопа: не испросили у него дозволения, явились к сестре тайно, надеясь, что её прислужницы удержат язык за зубами и не выдадут своей госпожи, ну а если и выдадут – наказание, грозившее им и Марье от протопопа, было просто ничем в сравнении с тем, что грозило им сейчас.

Михайло, переклявший уже всё на свете, вытерзавшийся, изнемогший от нетерпения и волнений, вдруг оставил своё негодование и злость и впал в отчаянье, решив, что Марья потому и не зовёт их, что послала за духовником и ожидает его прихода, чтоб с его разрешения и при нём встретиться с братьями. Булгерук, до сих пор сохранявший спокойствие, сказал с тяжёлой досадой:

– Ну и дуру же выродила наша мать!

– Если бы дуру! – с не меньшей досадой воскликнул Михайло. – Иначе вела бы себя! Умна, братец, наша сестра, умна, да ток… – Михайло осёкся на полуслове: из-за опоны, прикрывающей дверь, на него в упор смотрела Марья.

– Продолжи же, братец, – с устрашающим спокойствием сказала Марья, выходя из-за опоны. – Почто смолк?

– Марья!.. – кинулся к ней Михайло.

– Не Марья я тебе! Давно пора запомнить, – гневно отстранила она его и подошла к Булгеруку. – Так говоришь, дуру выродила наша мать? – Тонкие, маленькие, дрожащие губы Марьи болезненно искривились, в глазах заслезилась гневная обида. – Вот тебе за дуру! – яростно хлестнула она Булгерука по лицу.

Булгерук почернел. Оскорблён он был так глубоко, что, должно быть, и душа почернела в нём. Безрассудно, забыв в этот миг обо всём, выхватил из-за голенища плеть, свирепо размахнулся… Михайло в ужасе метнулся к нему, повис на его руке.

– Спятил, братец! Он же видит её нагую, – прошептал Михайло и истомно, с закусом, облизал губы, словно вдруг ощутил страшную жажду.

Марья перевела глаза на Михайлу – взгляды их встретились: сосредоточенный, ждущий – у Михайлы, надменный, прищурный, но уже не гневный – у неё…

– Спасибо, Михайло! – Голос Марьи невольно смягчился – от искренней благодарности, которую она не сумела скрыть. – Спас ты братцу нашему жизнь. А тебе, Булгерук… – Марья зачем-то взяла из руки Булгерука плеть, поразглядывала её… Ей, должно быть, стало жалко старшего брата, не смеющего теперь даже поднять на неё глаза, но жалость она постаралась не выказать. – Тебе надлежит знать отныне, что наша мать родила царицу!.. Московскую царицу! И гордиться тем! Плеть же сию сохрани. – Она вновь вложила плётку в руку Булгерука. – Сохрани! Она поможет тебе осмирять свою непомерную взметчивость, особливо в те поры, когда сядешь на место отца нашего. Пусть не будет царь тебе за образ… И тебе, Михайло!

– Тебе и самой бы навыкнуть сему, а не токмо нас поучать, – сказал с упрёком Михайло, почуяв в Марье внутреннюю надломленность и растерянность, которые так неожиданно выказались в её последних словах. Чувствовалось, что она вольно или невольно открылась в своём сокровенном, больном, невысказанном. – Добра возноситься! Что мы – холопы твои?

Марья резко обернулась – гневный взгляд её хлестанул Михайлу, но того уже нельзя было напугать.

– Мы к тебе тайно, с опаской пришли, – сказал он ей строго. – Дела ради… Недоброго дела! Беда над нами и над тобой, а ты моришь нас полдня, по щекам хлещешь, будто мы девки твои челядные. Обычаи горские наши презрела…

– Вспомнили что?! – Марья измерила братьев надменным взглядом. – Обычаи ваши горские! Царица я! – гордо и угрозливо произнесла она.

– Горянка ты! И сестра наша младшая, – увещевающе, но тоже строго сказал ей по-черкесски Булгерук. – Посему слушай, что мы тебе говорить станем, и отвечай не таясь, когда спрашивать будем.

– Не буду я вас слушать! – с прежней упрямой надменностью сказала Марья и, кромсанув братьев непримиримым взглядом, пошла к двери.

Михайло догнал её, решительно ухватил за руку:

– Марья! Оставь свою бабью дурость! Беда нам грозит, беда! Где Айбек, нукер[252]252
  Нукер – слуга, телохранитель.


[Закрыть]
наш? Ты сказала, как приезжал я из Великих Лук, что отправила его с грамотой к отцу нашему.

– Отправила… – Марья приникла лицом к своему плечу, словно защищалась от пронзающего, допытливого взгляда Михайлы, глаза её стали холодными, чуткими и чуть-чуть диковатыми.

– Отправила?! Тогда слушай, – не отпуская её руки, заговорил с ней по-черкесски Михайло. – Приставник[253]253
  Приставник – управляющий хозяйством.


[Закрыть]
наш, Расулка, вчера ввечеру рассказал, как был он в Сыскном приказе, носил донос на лихих людишек, и видел там треух из лисьих хвостов, точь-в-точь какой был у Айбека. И слышал Расулка, как сказывали в приказе, что царь повелел дьяку Самойле Михайлову учинить крепкий обыск, чтоб вызнать, откуда и чей человек был хозяин того треуха? Да слышал Расулка, сказывали ещё подьячие, что приставил царь к тому обыску своего нового особина – Малюту. Слыхала, поди, о таком?

– Слыхала…

Михайло отпустил обмякшую, обессилевшую руку сестры – больше не было нужды удерживать её. Напуганная, растерянная, Марья с покорностью и беззащитностью взирала на братьев, ожидая, должно быть, услышать от них ещё что-то более страшное.

– А уж сей бельмастый до всего дознается, – сказал тяжело Булгерук. – Поверь мне… Видел я его в деле, в Полоцке: лютый, неотступный… Зверь зверем.

– До чего… дознается? – осторожно спросила Марья, словно и вправду не ведала, о чём может дознаться Малюта, или всё ещё думала, что братья что-то утаивают от неё.

– Что он наш человек! – гневно, с отчаяньем саданул себя в грудь Михайло. – Тебе мало сего? А ему!.. – глаза Михайлы метнулись куда-то вверх, в неопределённость. – Ему достаточно, чтоб отправить нас с Булгеруком на плаху, а тебя в монастырь! Потому что… потому что!.. – ещё гневней стал бить себя в грудь Михайло, – не сам же Айбек, по своей лихой воле, пошёл подбивать чернь на бунт! Не сам же он вздумал Кремль разорить да боярина Горбатого царём крикнуть!

– Уймись, Салнук, – с неожиданной твёрдостью сказала Марья, назвав Михайлу его прежним, не христианским именем, давая тем самым понять братьям, что больше не противопоставляет себя им. – Негоже здесь речи такие вести. Пойдёмте ко мне в опочивальню.

Явно растерянные и удивлённые столь быстрой переменой в Марье, братья молча, покорно последовали за ней.

В опочивальне Марью встретила служанка Алёна. Марья выслала её за дверь – посторожить. Братьев успокоила:

– Верна мне. Единая токмо и верна. Все остальные – змеи подколодные.

– Выдадут они тебя протопопу, – сказал с сердцем Михайло.

– Нет уже протопопа! – злорадно ухмыльнулась Марья.

– Как нет?! – опешил и напугался Михайло. – Помер, что ль?

– Постригся… В Чудовом монастыре. На прошлую седмицу.

– Вот новость! – Михайло торжествующе глянул на Булгерука. – Гонитель твой – в чернцах! Что ж так? – вновь обратился он к Марье. – Царь отогнал от себя иль сам себе на ум что взял протопоп? В адашевской сворне он был не последним.

– Не знаю… Буде, на святительское место метит? Макарий-то – не сегодня завтра…

– Ну?! – опять напугался Михайло. – Нешто царь благовещенца митрополитом поставит? Они ж все на сильвестровых дрожжах замешены!

– Нет, он прежде тебя спросит, – холодно и язвительно обронила Марья и резко перевела разговор: – Что ещё говорил тот ваш Расулка?

– То и говорил, что я тебе сказал.

– Про треух что говорил? Почто он решил, что Айбеков тот треух?

– Ты, что ль, сама не знаешь, что он истинно Айбеков?! Вспомни, как, вот тут сидючи, дворецкий ваш, Захарьин, про сие дело тебе и мне поведывал: как словили мужики на торгу шепотника с воровскими речами да как в прорубь его кинули, а треух остался… Я про тот треух, по слову Захарьина, сам царю доводил!

– Я‑то знаю, – с напряжённым спокойствием выговорила Марья, и чувствовалось, что её спокойствие – не соломинка, за которую она ухватилась с отчаянья, чувствовалось, что она верит в свои силы и надеется выплыть. – А почём знает Расулка тот ваш проклятый? Мало, что ль, на Москве шапок из лисьих хвостов?!

– Мало, – вновь изменился в лице Михайло от этого Марьиного спокойствия. – Больно приметен Айбеков треух… В нём уши из чёрной лисы.

– Я сама хочу говорить с ним. Привели вы его?

– В сенях дожидается…

Марья подошла к двери, чуть приоткрыла её, подозвала Алёну, повелела ей привести из сеней черкешина.

Расулка неслышно, как тень, вскользнул в опочивальню и как-то мягко, тихо, легко, не как человек, а как ворох тряпья, приник к полу.

– Гуаша! – подобострастно и опять же удивительно мягко, словно гортань его была выстлана пухом, вышептал он.

– Подымись, Расул. Подойди. – Марья будто и не услышала, что он по давней привычке назвал её ныне уже низким для неё званием – гуаша. – Вина хочешь… царского?

– О-о! Не смею, гуаша! – пуховой мягкостью выкатилось из уст черкешина.

Марья опять простила ему его упорное – гуаша…

– Хорошо, Расул, – обласкивающе сказала она. – Я угощу тебя вином, токмо после… А сперва расскажи мне всё, что рассказал моим братьям. Ты ничего не утаил от них?

– О-о, как можно?! Аллах свидетель!

Марья простила ему и аллаха.

– И ты уверен, что шапка, которую ты видел в приказе, – шапка Айбека?

– О-о! Уверен. Пусть шакал сожрёт мои кишки, если я ошибаюсь! У Айбекова треуха на правом ухе подпалина была, и на том, что в приказе, також подпалина.

– Ты больше никому про сие не рассказывал?

– О-о-о! Никому! Только князьям…

– Хорошо, Расул. Ты верный слуга. Погоди, я принесу вина.

Марья неспешно вышла через боковую дверь, ведущую в трапезную, и вскоре вернулась, неся на серебряном подносе три небольших стеклянных кубка, наполненных красным вином.

– Мои братья пожалуют тебя, Расул, выпьют вместе с тобой, – ласково сказала она, подходя с подносом к черкешину. – Ты знаешь, по нашим горским обычаям, ежели господин выпьет вина со своим слугою, слуга становится ему другом. Возьми средний кубок… Князьям будут крайние.

Марья повернулась к братьям, взгляд её повелевающе, властно указал на кубки.

Булгерук покорно, не раздумывая, первым взял кубок. Михайло заколебался, словно почуял какую-то опасность… Его глаза, как два злобных, затравленных зверька, истошно, отчаянно вопили: нет! Но Марья властно, неумолимо держала перед ним поднос, и Михайло, ознобно съёжив плечи, тоже взял кубок.

– Будь здоров, Расул, – сказал он деревянным голосом и, подождав, пока тот благоговейно, со священной торжественностью вытянул из своего кубка всё до последней капли, осторожно пригубил свой.

Марья, приняв от Расула кубок, ласково выпроводила его, наказав не рассказывать никому ни про треух, ни про разговор с ней. Расул ушёл счастливый, будто обласканный самим аллахом.

– Что же дальше, Кученя? – спросил неудовлетворённо Булгерук. – Вина попили, а дальше?

Марья вместо ответа изнеможённо швырнула на пол кубок – он раскололся с жалобным, тонким зойком, будто был живым, мелкие, блестящие осколки разметнулись по ковру беспорядочной, мёртвой россыпью. Тихой жутью повеяло от них.

– Холоп ваш нынче к ночи помрёт.

– Помрёт?! – Михайло в ужасе цапнул себя за горло, впился в него пальцами, захрипел от истошной натуги. Испарина вмиг покрыла его. Глаза с ожесточённым, свирепым отчаяньем, которое редко бывает и у умирающих, выпялились на недопитый кубок, который он всё ещё держал в руке.

Марья подошла к нему, забрала кубок, сделала несколько глотков…

– Ягнёнок! – презрительно и возмущённо выцедила она сквозь сжатые зубы. – Что же, я братьев родных стану опаивать ядом?!

Михайло бессильно опустился на пол. Марья протянула ему кубок – он жадно высосал оставшееся ещё в нём вино.

Булгерук надсадно сопнул, стёр рукавом холодный пот со лба: страх, подкосивший ноги Михайло, остудил кровь и в нём.

– Что же ты делаешь, Кученя?! – сказал он сурово. – С огнём играешь, безумная! Аллах с ними, с Айбеком, с Расулом, холопы они… Да ты же нас… нас под топор толкаешь! Ну как дознается царь?!

– Не дознается! – крикнула Марья яростно и отчаянно, стремясь поглубже загнать в себя свой оживший страх, и, не справившись с ним, ослабшим до шёпота голосом продолжила: – Ты, Булгерук, немедля отъезжай к отцу и помни, и отцу скажи: Айбека я к нему отослала! А ты, Михайло, запрети своим людям, слышишь, смертно запрети ходить по приказам. И всё!

– Всё? – вздрогнул Михайло, словно очнувшись от сна. – А знаешь, что сказал царь, когда я доложил ему про треух? «Дознаюсь, – сказал, – кабы и не треух, а ворсинка с него осталась!»

– Он много чего говорит! – резко отрезала Марья. Глубокая, невымещенная обида выхлестнулась из неё с этими словами. – Послушать токмо, посмотреть, каким злом пышут его уста, сколько грозы в них на недругов, а на деле?.. На деле где та гроза?

– И ты намерилась подлить масла в огонь? – насупился Булгерук. – Намерилась натравить его на врагов? С тем и Айбека на торг выслала? Отвечай, с тем?

– То моё дело, что я намерилась…

– Твоё дело – не лезть не в своё дело, – грубо сказал Михайло, поднимаясь с пола. – В монастырь захотела, да?

– Потому и намерилась, что не хочу в монастырь. Если б знали вы!.. Знали б вы!.. – заломила Марья руки. – Не любит он меня, не любит!

– Бабья блажь! – усмехнулся Михайло. – Как можно такую не любить? Тебе не осознать, как ты красива!

– Что ему моя краса?! Он мужик… Ему бабья краса нужна на час, как и всем вам, чтобы насытить свою плоть! А в душе у него иное… Он про королевну Катерину думает, про сестру Жигимонтову… Она ему нужна пуще всех! Жигимонт бездетен, помрёт – наследовать корону некому. Вот он и хочет взять за себя Катерину, чтобы через неё получить право на польский престол. Разумеете теперь, какие мысли, какие чаянья в нём? Польша и Русь под его единой рукой, и он – государь, каковых нет окрест! Так нешто может моя краса, какой бы она ни была, затмить в нём сие?! Да и он… – Марья сглотнула слёзы, – был бы глуп и ничтожен, если бы сменял такое на бабью красу. Я бы первая презрела его!

– Нешто правда сие? – сказал недоверчиво Михайло. – Не пригрезилось тебе, Кученя? Не дурная ли бабья ревность в тебе? Веди за Яганом[254]254
  Яган – Юхан, герцог Финляндский, брат шведского короля Эрика XIV.


[Закрыть]
свейским Катерина. Как же он может взять её в жёны себе?

– Вызнала я крепкую тайну его… Сносится он тайно с Ириком, братом Ягановым, договаривается с ним о вечном мире, города ливонские уступает Ирику, но чтоб Ирик ему за то Катерину выдал… Отнял у брата и выдал ему.

Братья немо, убито смотрели на Марью, поражённые её словами. Обречённость заполнила их глаза, и легче было Марье увидеть в них холодную жестокость предательства, отступничества, равнодушия, чем эту унылую, безвольную смиренность. Она догадалась, почуяла – болезненным, обострённым чутьём, – увидела, глядя на поникшие лица братьев, что в душе они уже поставили крест на её судьбе. Она понимала, что в эту минуту в их души, в их сознание вошла и накрепко утвердилась смиряющая убеждённость в неотвратимости, в неизбежности того, что поведала она им, потому что знали, чья воля довлеет над этим, знала об этом и сама Марья, знала и сознавала, как жестока и всесокрушающа эта воля, и понимала смиренность братьев перед ней, но оправдать их и простить им этого не могла.

Закипело в ней яростное негодование, такое яростное и лютое, что бросилась бы она на них, вырвала бы их смиренные души, кинула бы себе под ноги, растоптала бы их, растерзала в ошметья, пусть бы были вовсе без душ – пусты, холодны, чужды, безучастны, только не было бы в них этой невыносимой для неё смиренности, страшной, увечной, отвращающей смиренности и слабости, которые в любое время безропотно и покорно готовы выдать и выдадут её на любой произвол. Тяжёлые слёзы обиды взыскрились в её глазах, свирепый излом встрепенул бескровные губы, но сдержалась Марья, отвернулась, отошла от братьев, присела на скамью у стены.

– Что же пообникли, братья? – спросила она с мстящей издёвкой. – Притомились иль души в вас обмерли? Не чаяли услышать такого?! Ну, воспряньте, воспряньте!.. Про Айбека он не дознается, а более ничто вам не грозит, покуда я буду царицей. А я буду царицей всегда! Всю свою жизнь! Я презрю свою красоту и тело своё!.. Они мне плохие пособники. В том-то и будет погибель моя, ежели я буду ему токмо бабой… Я полезной должна быть ему… и нужной – не токмо для ложа. Я не могу принести ему корону, как Катерина, но я сохраню ему его собственный венец, который он может потерять скорей, чем обрести Катерину и польскую корону. Есть у них тут, у московитов, хорошее присловье: за двумя зайцами погнаться – ни единого не иметь! Вот и он нынче так… Ещё и одного-то зайца в руки накрепко не захватил: чуть сплошай – и ворсинки в руках не останется, а уж за другим пустился! На две стороны мнит управиться: одной рукой здесь держать, другой Катерину и корону добывать. А веди мудр же, мудр, знает, что здесь потребны обе руки, что и двумя-то трудно одолеть всю сию злобную стаю шакалов, оскаливших на него свои пасти. Они токмо часу ждут, чтоб вцепиться ему в глотку! Стерегут его, выслеживают!.. А ему за мыслями о Катерине теперь недосуг о врагах своих думать, стеречь их, упреждать, изводить… Не будь меня, он в своей нынешней опрометчивости и забыл бы про них, – тревожно возвысила голос Марья. – Хоть на день, на час, но забыл бы! А им и того достаточно, чтоб справить свой пир. Но я есть, и я не дам ему забыть про его врагов – ни на день, ни на час, ни на миг! Я сберегу ему венец, сберегу! И он оценит меня! А не оценит… – Страшный огонь полыхнул в Марьиных глазах. – Изведу и его и себя!

2

Ночь. В царской опочивальне, где даже днём мутноватые проблески света не простираются дальше малюсенького оконца, жухлый мрак, чуть тронутый тлеющей перед образами лампадкой, и келейная, осмиряющая тишина… Тишина. Только дождь еле слышно шуршит за стеной – мягко, убаюкивающе, наполняя чёрную пустоту опочивальни дремотным, отрешающим покоем.

Не спит Иван… Терпкая духота и нудный, наваждающий шорох дождя донимают его и гонят прочь сон.

Он лежит на широкой жёсткой лавке, покрытой выворотной лисьей шубой, – распластанный, недвижный, с искрута запрокинутой головой. В изголовье, чуть прикрытая краем шубы, – грубая полстяная вкатка, упруго вдавливающаяся в затылок и будто расплющивающая его. От этого голова кажется ему непомерно большой и тяжёлой, как будто её придавливает к изголовью внутренняя, накопившаяся в ней от бессонницы тяжесть и какая-то ещё, совсем иная, болезненная и раздражающая, исходящая извне – из мрака и тишины, наполняющих опочивальню, из их дремотности и притаённости, которые не усыпляли, а пробуждали, бередили, подстёгивали мысли.

Мысли… Мысли… Мысли… Будто заговорщики, обступили они его и, почувствовав его беспомощность и беззащитность, в злорадном наслаждении затеяли свой бешеный хоровод. И всё, всё, что несли в него мысли, чем наполняли его, с какой-то изощрённой настойчивостью стремилось проникнуть в его душу, пробиться к его совести, чтобы затронуть и их, поразить, причинить им боль, занести в них смуту.

Не спит Иван, не идёт к нему сон… Истомлённый мучительной навязчивостью мыслей, лежит он, простёртый на лавке, как мертвец, рука его твёрдым изгибом запястья тяжело облегает переносье, придавливая расслабленные веки и словно защищая скрытые под ними глаза от чёрной въедливости мрака. Он лежит не шевелясь, будто таится от кого-то или страшится стронуть в себе, в своей душе что-то такое, что откроет доступ к его подспудному, к тем самым укромным глубинам души, куда упорно рвутся его мысли.

Не спит Иван, и уже не наваждающий шорох дождя за стеной и не терпкая духота гонят прочь от него сон, а тишина и покой. Они вызывают в нём такое чувство, будто это какие-то существа во плоти и крови, проникшие в спальню и притаившиеся в её загустевшем мраке. Кажется, что сними руку с лица, открой глаза – и явственно увидит их, стоящих у его изголовья, – жестоких пособников какой-то могучей, тайной силы, приставленных к нему, чтобы возвратить в его память многое из того, что, казалось ему, исчезло из неё навсегда, чтобы обернуть к нему другой, невидимой ему ранее стороной всё давнишнее и нынешнее, сотворённое его волей и разумом, и открыть ему некую истину, которую он ни ранее, ни теперь не желал и не желает знать, и с этой истиной пробиться к его душе, к его совести. И чувствовал Иван, что все эти мысли, мечущиеся в голове, – не просто мысли и не столько мысли, сколько какая-то подсознательная, ранящая, уязвляющая его самообращённость, какой-то ещё не совсем ясный, но вместе с тем тягостный и мучительный разговор с самим собой, со своей душой, со своей совестью – как будто многое из того, что предстало сейчас перед его сознанием, он совершил вопреки своей душе, вопреки своей совести, вопреки всему тому, что двигало его, вдохновляло и оправдывало перед самим собой.

Не спит Иван… До боли сжимает запястьем дрожащие веки, мрак сосёт из-под них густую слезу и гонит прочь спасительный сон. Мысли, не унимаясь, крутят и крутят свой злорадный хоровод, но им не затронуть его души, не затронуть его совести: он свято верует, что ни в чём не преступил перед своей душой и перед своей совестью; совесть его спокойна, совесть его молчит, но что-то закипает у него в сердце, выплёскивается из него, течёт к горлу и застывает там твёрдой наледью. И озлобляется Иван, и отчаивается, и томится от этой мучительной тяжести, и, не выдержав, вышёптывает покаянную молитву, а наледь смерзается давящим комом, душит его, рвёт ему грудь… Чёрные полосы заволакивают его глаза, и чудятся ему сквозь их черноту чьи-то головы – мёртвые головы. Сколько их! Сколько их! Иван с злобной растерянностью смотрит на эти головы – в их разинутые треугольные рты, смотрит, как они медленно движутся перед ним по неровному кругу, как качаются, нанизанные на его царскую золотую цепь, а чья-то большая, сильная рука – его рука! – перебирает их, словно чётки.

Твёрдый ком поднялся по горлу к самым зубам и стал таять во рту солоноватой терпкостью крови. «Боже!..» – не вынес Иван и открыл глаза.

Где-то совсем близко раскололась раскалённая жердь молнии. Один конец её ударил по оконцу, разбрызгал громадные плоские искры, засыпал ими пол, стены, потолок… Измождённый лик Христа испуганно выпятился из дальнего угла, чиркнул по Ивану лазоревым прищуром и исчез, словно напугавшись его. Искры потухли, и снова стало темно, и тихо, и жутко от этой тишины – казалось, она будет длиться вечно. Но вдруг размашисто, сухим, иззудным лязгом, как железом по железу, ударил гром, прошиб тугую толщу стен и, разметав безжалостную тишину, с дребезгом покатился прочь.

«Гроза! – удивился и напугался Иван. – Ранняя-то какая… – и, гоня этот суеверный страх, возбуждённый в нём первым весенним неожиданным раскатом грома, безрадостно, равнодушно подумал, переворачиваясь на бок: – Добрая примета. Лето пригожим будет».

Он уткнулся лицом в щекочущий мех шубы, закрыл глаза. «Добрая примета… Добрая примета… Добрая…» – билось ещё в нём настойчивым отголоском, а кровавые улыбки мёртвых ртов уже вновь засуетились перед ним, вздувшиеся синюшные губы затрепетали зловещей озлобью, будто силились сплюнуть в него свой последний, предсмертный плевок, последнее, страшное проклятие.

Головы… Головы… Головы… Пустые глазницы одной из них вдруг расплывчато выпучились на него своей чёрной пустотой, и чуть было не вскрикнул Иван от ужаса, но горло ему сжало, он задохнулся, а голова отдалилась, злорадно и гордо, пустые глазницы её, сочащиеся густой исчернью, заволокло легковатым дымком, будто их окадили ладаном, она становилась всё меньше и меньше, словно не отдалялась, а таяла. Казалось, через мгновение она исчезнет совсем, но она вдруг резко, стремительно прикачнулась к Ивану, к самым его глазам, и замерла перед ним. Он узнал её… «Не царь ты! – чётко, явственно выговорила голова. – Не таким должен быть православный царь».

Жаром объяло Ивана, будто кровь закипела у него в жилах. Вскинулся он, приподнялся на лавке, замер, прислушался… Голоса не было, но не стало и тишины, которая всего мгновение назад давила на него своей могильной тяжестью. Глухо грюкал незакреплённым ставнем ветер, на улице громко, протяжно перекликалась стража, где-то в сенях неловко топал пробудившийся челядник, скрипел гнучими половицами, кашлял, охал, беззлобно с кем-то переругивался.

Иван сполз с лавки на пол, стал на колени, обратил глаза к лампадке – на образ, прочитал молитву, покрестился, но легче не стало: уже не тяжесть, а пустота надсадная, щемящая пустота начала ломить душу, тоскливо стало и бесприютно… Он поднялся, прошёл к окну, нащупал на подоконнике свечку, зажёг от лампадки, медленно, чтоб не загасла, поднял над головой.

Воспалённые, зияющие кромешной глубиной глаза его настороженно и даже с подозрительностью обежали опочивальню. Что настораживало их, что высматривали они, чего страшились?.. Может быть, его обострённая суеверность всё ещё нашёптывала ему свою мрачную невнятицу, пугая неотвратимостью своих пророчеств, и он, преодолевая страх, пытался убедиться или усомниться в том, что представлялось ему в его возбуждённом сознании; а может быть, и не высматривал он ничего и ничего не боялся, может быть, эта свеча, этот слабенький огонёк в его руке, изгнавший мрак из опочивальни, был как раз той самой силой, которой недоставало ему, чтобы справиться с одолевшей его тяжестью, и он поднял этот слабенький огонёк над собой, как какое-то могучее, возмездное оружие, утверждая с его помощью свою собственную воспрянувшую силу, – и настороженность его стала не настороженностью, а скрытым торжеством, и подозрительность – не подозрительностью, а суровой, злобивой зоркостью победителя.

Он посмотрел на спокойное пламя свечи с такой тоской и неприкаянностью, как никогда не посмотрел бы ни в чьи человеческие глаза, и медленно вышел из опочивальни.

Легче ему не стало, хотя сумятица чувств и мыслей, бушевавшая в нём, улеглась, и вновь, решительно и властно, заговорило его неистовое естество. Воспрянувший дух его, обретший прежнюю силу и твёрдость, вытравил из него зачавшуюся было смуту, сломил в нём всё, что попыталось восстать против его совести, вернув ей прежнюю воинственность и неуязвимость, а вместе с этим пришла и злоба, та священная, правая злоба, которая всегда возникала в нём, как только в его сознании, в его душе пробуждалась, подобно вулкану, яростная убеждённость в своей правоте. Даже тень его, что кралась сейчас за ним по тёмным, крашенным густой охрой стенам узкого коридора, расшевеливала в нём эту злобу, мучительную своей невымещенностью и исступлённостью, словно и в ней он чуял жестокую и изощрённую пособницу всё той же тайной, враждебной силы, стремящейся завладеть его душой, его совестью, его разумом, столкнуть их между собой, ополчив друг против друга, – и звуки собственных шагов, как глумливые преследователи, тоже терзали его своей предательской гулкостью…

Иван придержался о стену, замер… Горячей струйкой потёк по пальцам расплавленный воск, стал капать на пол, на босые его ноги… Он вздрагивал от каждой упавшей ему на ноги капли, словно они пронзали его насквозь или пробуждали от неожиданно нашедшего на него сна. Звуки, преследовавшие его, притаились, затихли, но тишины, той тишины, которая так долго изводила его и которую ему вновь захотелось ощутить, уже не было.

Он откинулся от стены и быстро пошёл по коридору, расталкивая темень своим мощным телом. В конце коридора наткнулся на стражника. Тот спал, перегородив секирой узкий проход. Его раскосмаченная голова вяло обвисала к чёрному выщербленному лезвию, за которое не по-сонному крепко держались его толстые мозолистые пальцы.

Расслабленно приоткрытый рот с шевелящимися губами и рыжая замусоленная бородёнка стражника отвратили Ивана своей безобразностью, и он с брезгливой судорожностью поднёс свечу к его лицу, ткнул её пламя в бороду и откачнулся, увидев, как она вспыхнула быстрым, дымным пламенем.

Стражник вскинулся, взмахнул руками – как-то не по-человечески взвивисто и искорёженно, саданулся головой о стену и взвыл утробным, мучительным криком, потом сунулся лицом в пол, захватив ладонями опалённую бороду, полежал так немного, зайдясь от боли, и нерешительно, осторожно поднял голову.

– Государь?! – вылетело из него вместе со стоном, и тело его подломилось, словно рассечённое пополам.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю