Текст книги "Ливонская война"
Автор книги: Валерий Полуйко
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 54 страниц)
Князь Андрей Курбский последнюю ночь пребывания в Москве проводил на своём осадном дворе. У большинства бояр и воевод осадные дворы были запущены, а то и вовсе не обжиты – держали их в Кремле на случай войны, чтоб было где отсидеться во время приступа, – у Курбского же осадный двор был в порядке, и обжитой, и устроенный… Держал он на нём слуг, и часто наезжал сам, проводил много времени в уединении, читая старые свитки и книги. Хранил он их в особой келейке, хитроумно выстроенной по его собственному плану.
Курбский ходил в любимых у царя, в почестях был и славе, хотя после поражения под Невелем, где его разбил литовский гетман Радзивилл и где сам князь получил тяжёлую рану, царь поохладел к нему. Ещё весной он назначил его наместником в Дерпт, но рана не дала князю тотчас отправиться в Ливонию, и он задержался в Москве.
Царь не торопил его и даже гостинцы посылал, однако Курбский подозревал, что Иван лицемерит: не по случайной прихоти и не для особо важных дел, казалось князю, отправлял он его в Дерпт. Туда же – два года назад – отправил он и опального Адашева, который и помер там – то ли от горячки, как говорили князю, то ли от яда, как думал он сам.
Недоброе предзнаменование чуял в этом назначении Курбский. Уже давно, с тех самых пор, как царь отдалил от себя Сильвестра и Адашева и яростно завраждовал с Боярской думой, закралась в душу князя тревожная смута и не отпускала его, не давала ему покоя. Видел он, как изменился царь, как загорелся настырной злобой и ненавистью ко всем, кто ещё недавно был дорог ему и близок. Видел князь, как один за другим попадали в опалу, изгонялись в ссылки, бежали в монастыри его единомышленники и друзья, и всё стремительней, всё настойчивей надвигалось на князя страшное предчувствие неотвратимой беды, что занеслась и над ним.
С грустью и болью думал он, что, быть может, никогда более уже не доведётся ему видеть Москвы, слышать её колокола, ходить в её храмы, думал и сам не понимал – почему прихлынули к нему эти мысли, почему уныние, никогда ранее неведомое ему, вдруг обуяло его с такой силой? И, как прежде, кинулся он в свою заветную келью, к своим свиткам и книгам, надеясь в их спокойной мудрости обрести необходимую ему твёрдость и силу.
Слуг он всех отпустил, даже сторожей не оставил у ворот. Один только Васька Шибанов, верный и незаменимый его служка, оставался на конюшне, чтобы утром подать князю коня.
Ярко горели три толстые свечи… Князь быстро, нервно писал на большом листе отбелённой голландской бумаги, часто откладывая перо и надолго погружаясь в угрюмое раздумье.
…Выученник мудрейшего и благочестивейшего монаха с Нового Афона – Максима Грека, Курбский с малых лет пристрастился к чтению и писанию. Максим Грек исправлял и переводил на славянский язык разные богослужебные книги, толкования их, переводил апокрифы, исторические сказания из греческих и латинских книг, хранившихся в московских монастырях, и приобщал ко всему этому молодого княжича, напитывая его целомудрием и умиротворяя юную душу премудростью богословия. Но ни знания, ни благолепие его отрочества, ни иноческие наставления добродетельнейшего учителя возлюбить худые одежды, худую пищу, огорчать плоть суровым житием не убили в Курбском дерзкий и мужественный дух воинственных предков его – удельных ярославских князей. Не ряса стала его одеждой, а стальные доспехи воеводы, и стезя войны повела молодого князя к славе и почестям. Он ходил на Казань, бился под Астраханью, воевал в Ливонии… Ратные дела, походы, сражения наполнили князя суровым равнодушием и презрением к праздной мирской жизни: не любил он ни царских пиров, ни буйных потех со скоморохами, ни соколиной охоты, куда часто зазывал его царь… Но страсть к книгам, к чтению, к писанию не вытравилась из него.
Память о своём наставнике, обвинённом в ереси и свезённом в оковах в Иосифо-Волоколамский монастырь, непроходящей болью жила в душе князя, но суровая судьба, постигшая его учителя, останавливала князя от прямого противления. Он прятал и таил в себе чувства, горько сознавая своё бессилие изменить что-либо в том укладе, который омрачал жизнь на Руси. Он терпел и молчал, предпочитая умереть на поле брани, нежели на плахе. Но иногда его захватывало необоримое желание открыть кому-то свою душу, излить свою боль, свою тяжесть, всё своё негодование, скопившееся в нём за долгие годы…
Его учителя, наставника и духовника уже не было в живых – он умер в заточении, испытав до конца ненависть своих недругов. Но оставался ещё один человек – старец далёкого Печерского монастыря во Пскове Вассиан Муромцев. Приверженец и единомышленник Максима Грека, ушедший из Москвы ещё в княжение отца Ивана, дабы не зреть распутства и бесчиния московского духовенства, и принявший старчество в Псковско-Печерском монастыре, Вассиан Муромцев избежал участи Максима Грека. Старчество было неприкасаемо и чтимо особо, чуть ли не наравне со святостью, и никто – ни князь Василий при жизни своей, ни освящённый собор – не посмел посягнуть на Муромцева.
Вассиан жил тихой, затворнической жизнью, но дух праведности и благочестия шёл от него по Руси: сказители на ярмарках вели о нём сказы, бродячие богомольцы поминали его в своих молитвах, нищие на папертях его именем выпрашивали милостыню…
Этому-то человеку и писал Курбский, тревогой, обидой и горестью наполняя своё послание: «Многажды-много челом бью, помолитесь обо мне, окаянном, понеже опять многие напасти и беды от Вавилона на нас кипети начинают. Словно пожар лютый возгорелся на лице всей земли нашей, и премножество домов зрим от пламени гибнущих… И кто угасит сей пожар, и кто от таковых лютых бед избавит? Где лики пророков, обличающих неправедных царей? Где тот святитель, что воспретит царю законопреступление?..»
Иван вошёл легко и неслышно. Только тень от него метнулась по стене – хищная, настигающая… Курбскому почудилось, будто она впилась в него, навалилась и придавила к стулу. Он даже плечами повёл, чтобы избавиться от этого чувства, и приподнялся…
Иван шагнул к нему, положил руку на плечо:
– Сиди, князь…
Курбский почувствовал, как кровь вдруг разом прихлынула к тому месту, где лежала рука царя.
– …Небось дивно тебе, – начал Иван и не договорил, словно мигом позабыл, что хотел сказать.
Прямо перед ним на столе лежало написанное, и Курбский услышал, как дрогнули царёвы пальцы, лежавшие у него на плече. Курбский поднял на него глаза, не пряча дерзкой насмешливости: ему нестерпимо захотелось увидеть, как по-холопьи, бесстыдно и воровато, бегают по его эпистолии Ивановы глаза. Он впился взглядом в Ивана, готовый чем угодно заплатить за удовольствие видеть его позорную приниженность, но Иван, скосившись на него, перехватил его дерзкий взгляд и отстранился – устало и равнодушно. Курбский, ожидавший иного, разом сник, будто лопнула в нём та самая жила, на которой держались его дерзость и бесстрашие.
– Всё монахам пишешь, – глухо, но беззлобно сказал Иван и отошёл к стене, придавив собой свою тень. Он стоял рядом с маленькой, вжавшейся в стену тенью Курбского – громадный, сильный, грозный… – Душеспасители твои! – Он криво усмехнулся. – Не больно ль мы им доверяемся?! Злохитрством юродивым проникают они в наши души и вьют там гнезда змеиные. Нам, сильным от дедов наших, не пристало, князь, чернцам души свои вверять. Лишь Бог один и утешитель наш, и судия наш.
Курбский тихо проговорил:
– Они в непрестанных молитвах о душах наших. Всё благолепное в мире оном – от них, государь.
– Чую, чую дух афонского мудреца, – не то с насмешкой, не то с завистью сказал Иван. – За то тебя и люблю! Знаю мысли твои, князь, душу твою знаю… Но люблю. За ум твой! А буде, и за то, что духом с тобой мы едины.
Он пристально посмотрел Курбскому в глаза, сел, откинул полы шубы, упёрся рукой в колено, словно оберегаясь, чтоб не приклониться близко к князю, и высказал всё, что думал:
– Ты вон жалуешься на меня монахам, о нерадении державы и кривине суда пишешь, а я к тебе с любовью пришёл… Я, государь, которому ты крест целовал, пришёл тебя просить, чтоб ты крестоцелование своё не преступал, чтоб верным остался мне… Понеже и ты в недруги уйдёшь, кто ещё останется?
Голос Ивана, грудной, надрывный, как приглушённый стон, заполнял всю келью и не исчезал, не растворялся, а всё скапливался, скапливался, сгущаясь и тяжелея, как туча в грозу, и чем дольше говорил Иван, тем бесприютней становилось на душе у Курбского… Он чувствовал себя чужим в этих стенах, и всё окружающее тоже казалось ему чужим, словно не Иван пришёл к нему в дом, а он к Ивану. Иконы, книги, свитки, ковры, оружие – всё, что всегда радовало глаза князя, что с любовью и старанием было собрано им, всё вдруг стало никчёмным и ненавистным. Уют, тишина, покой были разрушены, и князь с отчаяньем начал сознавать, что никогда уже в этом доме он не найдёт той свободы и того радостного одиночества, которые всегда обретал в этих стенах.
А Иван говорил и говорил, настырно и зло, и совсем не как царь, а как простой мужик, и всё в нём было мужичье: и большие жилистые руки, и неряшливая бородёнка, и голос, и глаза – лупатые, как у торгаша с торгового ряда, – только злость была – царская. Она была с ним всегда, эта его злость, даже и тогда, когда он пребывал в благодушном настроении.
– Чую, Богом назначено мне Русь возвеличить и всем её недругам воздать по заслугам! – Иван встал, снова отступил к стене. Он словно боялся пустоты за своей спиной. – Ради сего святого дела никого не пощажу – себя також! Ты супротив пойдёшь – и тебя… Но лучше сему не быть! Хочу тебя другом иметь, как прежде!
– Я холоп твой, – стараясь не выдать дрожи голоса, ответил Курбский. – Дружба твоя мне в милость.
– К холопам царь не пойдёт самолично… И милость моя тебе не в честь. Не искал ты её лизоблюдством…
– Царская милость всегда в честь. А немилость – в беду.
– Упрёк в твоей душе лежит, тяжёлый упрёк… Выскажи его! Но паче – смирись! Оставь упрёки в себе. Знаю, ты с ними был… С Адашевым купно стояли во всяком деле… Старания ваши не дурны были… Но коли мне назначено Богом Русью править, како ж я могу по вашей мысли ходить?
– Мы того в намерениях не держали. Мы, как и ты, о Руси пеклись.
Иван снова приблизился к Курбскому, стал за его спиной, положил ему руки на плечи. Курбский услышал его прерывистое, взволнованное дыхание.
– Пусть им… Их уже нет! И они не стали бы стоять за тебя, как ты стоишь за них. Не озлобляйся, князь, не слушай наветчиков и злопыхателей! Нашепчут они тебе всякого… Да токмо я один знаю, как будет. Не в ссылку тебя ссылаю… Слава твоя и искусность военная будут врагов наших в тревоге держать – для того и едешь ты в Ливонию. Уцепиться нам надобно за землю немецкую… В крепостях повоёванных укрепиться, дабы не выбили нас оттуда, войско в исправе держать… Верная и искусная рука потребна для сего. Не будь тебя, князь, сам принуждён был бы пойти!
«Не верю!» – хотел крикнуть Курбский, повернуться – чтоб лицом к лицу – и крикнуть прямо в глаза Ивану… Но вместо этого спокойно произнёс:
– Я свой долг исполню, государь.
Иван снял руки с плеч Курбского, сопнул, как застоявшийся конь, тяжело отступил к двери:
– Пришёл я тебе большее поведать, да, вижу, зря пришёл. Прощай, князь!
Иван помедлил, ожидая, что Курбский в последний момент оставит своё упорство. Но Курбский молчал. Он не принял Ивановой искренности, не поверил в неё, и между ними уже навсегда разверзлась пропасть, которая разделила не только их – которая разделила Русь, разорвала её уклад, которая через многие судьбы пролегла чёрной бедой, и никто из них – ни Иван, ни Курбский – не сознавал ещё всей жестокости и всех последствий их разрыва.
– Прощай, князь, – совсем уже тихо повторил Иван. – Исполни свой долг… Не передо мной – перед отечеством.
В то утро, когда князь Курбский отбыл в Ливонию, из Москвы, из Посольского приказа, отправлялось в Крым большое посольство. Думный дьяк, глава Посольского приказа, Иван Михайлович Висковатый ещё раз перечёл посольские грамоты, привесил к ним царские печати и приказал упаковать их в окованный железом сундук.
На возы были уложены подарки всем ханским мурзам, князьям, царевичам: шубы собольи, горностаевые, рысьи, панцири и кольчуги, разное оружие, сёдла, сбруя, серебряная утварь, кубки, блюда, ендовы, кумганы, а также жемчуг, парча, шёлк – для ханских жён и царевен…
Самому хану царь слал полдюжины молодых, обученных охоте кречетов, пять сороков соболей, две тысячи белки, рыбий зуб, серебряные и золотые кубки… Всё это было уложено на главный воз, на котором ехал сам большой посол Афанасий Нагой.
В Крыму любили подарки – и не только сам хан… Все его царевичи и царевны с каждым посольством слали Ивану великое множество грамот и поклонов, требуя подарков, и всех их надобно было одарить, чтоб не было обделённых и недовольных. Кроме родственников хана, его жён, царевичей и царевен, надобно было одаривать всех мурз, князей, уланов, чтобы и среди них не было недовольных, ибо от них больше всего зависело – удачно или неудачно будет правлено посольство. Стоило обделить какого-нибудь мурзу или князя, и он самовольно, со своим собственным войском, шёл на промысел в Русскую землю. Хан отписывался тогда в грамотах, что воли его на тот промысел не было, но мурза или князь сам пошёл добывать себе то, чего не дослал ему Иван.
Нынче везли богатые подарки, чтобы всех оделить и задобрить, ибо мир с Крымом был очень важен. Война за Ливонию оборачивалась не так, как хотелось бы Ивану… Не в силах в одиночку противостоять Москве, Ливония стала искать защиты у соседей: ревельцы отдались под власть шведского короля, эзельские земли купил датский король Фридрих, а остальная часть Ливонии отошла к Литве и Польше. С потерей Ревеля и эзельских земель Иван на время смирился и не поминал о них ни шведам, ни датчанам, заключив с ними мир, но уступать остальную, ещё не завоёванную им часть Ливонии Польше и Литве он не собирался. Потому-то и был так нужен мир с Крымом. От этого мира зависело, будет ли Москва вести войну на две стороны, воюя с Литвой за Ливонию и отбиваясь от татар, или же можно будет обезопасить себя миром от Крыма и всеми силами выступить против Литвы.
Это хорошо понимали и в Польше, и в Литве… Сигизмунд-Август тоже слал большие подарки Девлет-Гирею, переманивая хана на свою сторону. Но если Сигизмунд хотел от хана союза в войне и требовал от него похода на Москву – Иван хотел только мира. Заключить с Москвой мир, получать большие подарки и сидеть в своих улусах, по мысли Ивана, хану было гораздо выгодней, чем ввязываться в войну и выступать в далёкий и трудный поход через безводную степь, где хан всегда терял половину своей конницы. На это и рассчитывал Иван, посылая Нагого с посольством в Крым.
…Всё было готово к отъезду. Ждали только Ивана.
Афанасий Нагой сидел на сундуке с грамотами, разодетый, в двух шубах, собольей и медвежьей поверх – для дороги. В большой избе приказа было жарко, но Нагой не снимал шуб, боясь, как бы царь не застал его не готовым к дороге.
Нагой был именит и знатен, но ещё молод и с посольством отъезжал впервые. Висковатый опасался, как бы он не промахнулся в чём-нибудь… Изредка, сухо, но вразумительно, давал последние наставления:
– Ежели от других государей будут послы у хана, от турского иль от иных, – ни под которыми послами у хана не саживаться и остатков после них не брать. Королевским послам дорогу не уступать и, ежели в один день с ними будете званы к хану, идти первыми или идти на другой день.
– Како ж иначе, – раздумчиво отвечал Нагой. – Честь свою соблюдём.
– И на задирки не отвечать!
– Сие непременно…
Висковатый вновь задумался, перебирая в памяти, всё ли оговорил Нагому? Понимал опытный и искусный в своём деле дьяк, не один уже год главенствующий над Посольским приказом, на какое трудное дело отправляется Нагой. Всего лишь несколько лет назад завоёваны были Казань и Астрахань, из-за которых сам турецкий султан не даёт хану покоя, требуя во что бы то ни стало вернуть мусульманскому миру эти земли, и взять с хана шерть – присягу в верности – сейчас было настолько трудно, что даже Висковатый, знавший жадность хана и его готовность благосклонничать с тем, кто больше даст, мало верил в успех снаряжаемого посольства. Он подозревал, что и сам Иван не очень надеется на благоприятный исход…
Выговорить мир у хана можно было только уступкой Казани либо Астрахани. Но на это Иван не пошёл бы никогда: слишком много значило для Руси завоевание этих татарских царств. Это были не просто земли, завоёванные ради прихоти или алчности царя, ради расширения владений и приобретения богатств. Завоевание этих царств было окончательным избавлением от татарской опасности, которая триста лет, как тяжёлая туча, нависала над Русской землёй. И Иван скорее отказался бы от Ливонии, чем допустил, чтоб над Русью вновь скопилась эта мрачная туча. К тому же покорение Казани и Астрахани было самой великой его гордостью: то, о чём мечтали и к чему вековечно стремились его пращуры, свершил он, и понимал Висковатый, что храм Покрова, воздвигнутый им у Кремля, на торговой площади, воздвигнут не столько в честь омофора Божьей Матери, который она простёрла над Русской землёй, чтоб навсегда избавить её от ненавистной Орды, сколько в назидание Руси, её нынешним и будущим поколениям, что это он, Иван, своим радением и мечом добыл это освобождение.
Правда, был ещё один путь, которым можно было добыть от хана шерть… Для этого нужно было немедля вторгнуться в Литву, прямо во владения Сигизмунда-Августа, воевать против которого не решался и сам хан. Доказать хану этим вторжением свою силу и вынудить его заключить мир. Да и Сигизмунд на какое-то время оставил бы свои подстрекательства и заигрывания с ханом: решительные действия Москвы заставили бы его больше думать о безопасности своих владений, чем о союзе с ханом.
Но Висковатый понимал, как труден этот путь; стояла зима – самая неудобная пора для похода, к тому же вялая, с частыми оттепелями, которые сменялись резкими морозами и сильными гололёдами, дороги были гиблы и непроходимы – тяжёлый стенной наряд протащить по ним было почти невозможно, а без него к литовским крепостям и подступать было незачем. Да и риск был огромный: король мог уговорить, ублажить хана подарками и посулами и тот, несмотря на ненастье, безводицу и бескормицу в степи, мог выступить в поход на Москву.
Иван приехал верхом, легко одетый. Дворня, подьячие, приставы, толпившиеся возле посольских возов, пригнулись к земле, только колпаки да островерхие папахи остались торчать за высокими стоячими воротниками, делая собравшихся схожими с чучелами. Обозники и конюхи вовсе бухнулись на колени – прямо в разжиженную снегом грязь, – посдирав треухи со своих косматых, потных голов, от которых валил сизый пар.
Федька Басманов, сопровождавший царя, с трудом отворил перед ним тяжёлую, набухшую дверь приказа и люто глянул на остолбеневших стрельцов, стоящих при дверях.
Висковатый склонил голову, встречая Ивана, а Нагой только встал: по обычаю он не должен был кланяться царю… Отъезжающий с посольством большой посол удостаивался такой чести – не снимать шапки и не кланяться государю, дабы эта милость помогла ему вынести все беды и унижения, которые терпели послы у чужеземных государей. Обычай этот шёл со времён Батыя, когда послы русских князей нередко уходили на верную смерть.
– Всё готово, – спокойно сказал Висковатый. – Грамоты о печатях… Уложены в сундук. Поминки на возах.
– Кречетов как везёте?
– В клетке, государь, обитой росомашьим мехом…
– Глядите, довезите… Хан больно любит кречетов.
– Сие непременно, государь!
– По твоему указу, государь, нынче в грамотах почтенья не блюли. Писано вольно: «Божиею милостью великого государя царя и великого князя всея Руси, московского, новогородского, казанского, астороханского, немецкого и оных – великой Орды великому царю, брату моему Девлет-Гирею с поклоном слово…» – прочитал Висковатый по черновому списку грамоты.
– Сносно писано, дьяк… Коли примет хан наши грамоты, отныне будем писать ему как равному. Непригоже нам, победителям Казани и Асторохани, челом хану бить. – Он повернулся к Нагому и наставительно прибавил: – Ежели станут спрашивать о Казани – отвечай: Казань во всей государской воле! Церкви в городе и по уездам многие поставлены, в городе и на посаде все русские люди живут… Скажи також, что зимой было на государевой службе в ливонской земле одних казанских людей с пятьдесят тысяч… Астороханских – тысячи с две… Оттого, скажи, астороханских людей в дальние походы не берём, что им ходить далеко, а ходят они на тамошние службы – в Юргенч, в Дербент и в иные места, куда их воеводы пошлют.
– Уразумел, государь… Ещё и приукрашу, дабы не думал хан, что земли, тобой повоеванные, впусте стоят.
– Неуёмно говорить оберегись, – недовольно обронил Иван. – И лишнее – також!.. Как бы не перезабыл похвальбы своей и хан не поймал тебя на слове.
– Слово в слово перескажу, государь…
– Станет хан казны требовать – отвечай: в пошлину никому ничего не даём и дружбы не покупаем. Станется меж нами доброе дело, так мы за поминки не постоим.
Иван смолк. Глаза его ушли глубоко в глазницы – он как бы отрешился на миг от всего, о чём только что говорил и думал. Что-то другое, более важное и волнующее, захватило его. Но тут же взор его вновь обострился, он ободряюще посмотрел на Нагого и приветливо сказал:
– Сядем! Пред дорогой.
Сел первый и перекрестился. Перекрестились Висковатый и Нагой. Нагой – дважды… Иван заметил это, мягко, с неожиданной теплотой сказал:
– Ободрись, Афанасий, и гораздо делай своё дело. Мы тебе споможем… – Он встал, твёрдо, уверенно повторил: – Споможем! Татары ещё лебезить пред тобою станут.
Висковатого вдруг, как боль, пронизала догадка, и он с ужасом и восторгом подумал: «Пойдёт в Литву…»
Иван вышел, не затворив за собой двери… Холод ворвался в избу, вместе с холодом – запах лошадей, навоза, талого снега… Нагой постоял немного, глядя на окаменевшего Висковатого и раздумывая над словами царя, и тоже вышел, не поняв ни Ивана, ни состояния дьяка. А Висковатый стоял посреди избы, овеваемый врывающимся холодом, и в радостном изнеможении думал: «Он пойдёт в Литву… Он пойдёт в Литву…»