Текст книги "Ливонская война"
Автор книги: Валерий Полуйко
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 50 (всего у книги 54 страниц)
Пройдя по палате, Иван вновь вернулся к престолу, взошёл на помост, но на трон не сел, стал перед ним, тяжело, будто сознаваясь в чём-то недостойном, сказал:
– Там, за теми вратами, мы можем добыть и могущество нашей отчизне, и славу, каковой ещё не знавала она, но також… и бесславие, и беду. Ибо, ежели мы оступимся, пошатнёмся, нас немедля повергнут! Понеже теперь супротив нас все…
Иван помолчал, прямо, в упор, порассматривал бояр, сошёл с помоста, приблизился к ним и так же прямо, без обиняков, не подбирая слов и не следя больше за своей речью, принялся излагать им самое страшное:
– С Литвой супротив нас – Польша… Перекопский супротив нас… Свей також, споткнись мы, полезут на нас. И Казань, и ногаи, и черемисы лише часу ждут. Как почуют нашу слабость – також супротив пойдут. Они уж и нынче впотай с перекопским ссылаются, кличут избавить их юрт от необрезанных. Вот сколько окрест нас врагов! А друзей – никого! Фридорик дацкой с нами в мире, однако ж не в дружбе, понеже и он на Ливонию зарится, как алчный пёс, и он не прочь прибрать её к своим рукам. Император?![261]261
Император – имеется в виду император Германской империи.
[Закрыть] Искали мы с ним союза… Да нашим недругам там легче сыскать приязнь, бо князья императора – саксоны, да бурги[262]262
Бурги – князья Бранденбургские.
[Закрыть], да пруссы – сами до Ливонии больно охочи, Жигимонт с ними крепкую дружбу держит, задабривает их, ухлебливает, дабы они отводили от нас императора. Дошёл даже до того, что отдал бурским князьям в наследование свою прусскую землю… Вот как ищет супротив нас Жигимонт! И все, все они в том лютеровом вертепе ищут противу нас! Мы одни… Но с нами вера наша правая и Бог! – воскликнул торжественно Иван.
– Сего нынче мало, государь, – сказал Мстиславский. – Коли мы шли на подлый язык агарянский, вера и Бог были силой нашей и вдохновением… Мы на правое дело шли. Нынче же мы шлем своих послов с миром – к перекопскому, а на христиан наступаем войной. Неправой войной, государь, тяжкой, от которой всему христианскому миру великий урон.
– Мне про сие Алёшка Адашев с Сильвестром-попом непрестанно жужжали в уши, – отмахнулся Иван от Мстиславского и пошёл к трону. – Не на христиан мы наступаем, – сказал он, сев на трон, сказал громко, резко, с прорвавшейся злобой. – Мы идём море добыть. Море! Разумеете вы сие? Разумеете ли вы, что России без моря – всё едино что кораблю без ветрил?!
– Разумеем, государь, – недружелюбно отозвался боярин Куракин и пооглядывался на остальных бояр, показывая Ивану, что говорит от имени всех. Сидящий с ним рядом Шевырев даже кивнул головой, заранее соглашаясь со всем, что собирался высказать Ивану Куракин. – Пошто же не разуметь нам сего? Большого ума на сие не потребно, – с тонкой, направленной в Ивана насмешливостью изрёк Куракин и поспешно прибавил: – Тяжко Руси без моря, истинно, тяжко, а добывать его нешто не тяжко? Буде, ещё и тяжче! Сам разумеешь веди…
– Разумею, – выдавил из себя Иван.
– Верно речёт боярин, – вступил в разговор и Шевырев. – Непосильна нам нынче затея сия. Море добудем ли, а беды Руси непременно добудем. Всех ин супротив себя возбудили.
– Они и были все супротив нас! – резко, чуть было не сорвавшись на крик, бросил Иван. – Мы миром, добром намерялись через немецкие земли с иными заморскими странами познаться, торговлю наладить, людей, искусных в полезных делах, из тех земель в нашу землю призвать… Так что?! Какие великие и злые препоны учали они нам чинить! Немчина, что сылан был нами в те земли, дабы людишек, искусных в ремёслах, для нас пособрать, в тюрьму вкинули. Людишек, что он поуспел уж собрать, поподели невесть куда и ни единого к нам не пустили. А после указом императорским постановили: ни единой души в нашу землю не пропускать, а самовольцев казнить. Вот како они с нами! Забыли вы нешто сие? Забыли, как Густав[263]263
Густав – шведский король Густав I Ваза.
[Закрыть] в бытность свою аглицкой королевне Марье епистолии противу нас насылывал, требуя от неё перестать торговать с нами?! А Жигимонт и нынешней королевне Лизавете таковые же шлёт.
– Воевать надобно рифлянтов[264]264
Рифлянты (лифляндцы) – ливонцы.
[Закрыть], – не совсем твёрдо сказал Умной-Колычев. – Воевать до конца, чтоб море к нам отошло.
– Вот тебе и советчик, государь, – бросил язвительно Немой. – И ещё сыщутся! С ними и пореши своё дело, а нас уж оставь в покое. Сам ты всё затеял, сам-един во всём был, нас ни о чём не спрашивал…
– Спрашивал!! – заорал с яростным хрипом Иван и, вскочив с трона, подбежал к Немому. – Спрашивал!.. Спрашивал!.. – кричал он, брызжа слюной и размахивая руками перед самым лицом боярина. – Сызмальства был я приучен обо всём спрашивать вас, во всём свечаться с вами!.. Даже и в том, как мне одеваться, как есть и пить!
Немой напугался так сильно, что в первое мгновение даже зажмурился, но почти сразу же и справился со своим страхом, найдя в себе силы прямо и даже дерзко взглянуть в искорёженное яростью Иваново лицо. Это неожиданное самообладание Немого, его дерзкий взгляд в свою очередь как будто тоже напугали Ивана: он резко оборвал свой крик, с тревожной подозрительностью посмотрел на бояр – должно быть, почуял их ещё не проявленную до конца решительность – и уже совсем трусливо попятился к трону. Казалось, что он сейчас кликнет стражу, но он только покосился на дверь, насупился и тяжело пошёл к трону, так же тяжело, грузно всел в него, плотно притиснувшись к спинке, устало распластал руки по широким подлокотникам, устало, с прозвуками горечи сказал – совсем тихо, как самому себе:
– Спрашивал я вас… Многажды спрашивал. Одно у вас на устах: на перекопского, на перекопского, туда, в Дикое поле – в безводье, в бескормицу… С нашей-то ратью, с нашим нарядом! Сие ж не казачья ватага князя Вишневецкого. А крымец в степи что сокол в небе. Поди поймай! Ну, ладно, ладно, – подался Иван вперёд, лицо его вновь оживилось. – Ладно, приму всё, что вы доводите, пойду на крымца, повоюю его, даст Бог, изведу вчисто весь их поганый юрт, а море, море, однако же, тем не добудешь.
– Руси, государь, покой добудешь и избавление от вековечной беды, – сказал Хилков. – Нешто сие не святое дело твоё государево – избавить землю свою от жестокой беды, что уж столько времени тяготеет над ней. И в том мы все как один с тобой!
– Невидимые беды порой куда как тяжче видимых, – с суровой твёрдостью сказал Иван. – Кто сочтёт, что ущербней ныне для Руси – крымец или неимение моря? Ежели море добудем да Литву одолеем, мы тем самым и крымца отвадим от нашей земли. Поостережётся тогда он ходить на нас. А покуда… покуда с Литвой не управимся и к морю не выбьемся, замириться с перекопским надобно. Снаряжаю я к нему ещё одного посла, дьяка нашего Елизара Ржевского. Вот он здесь, перед нами. Богатые поминки повезёт Елизар. Хана надобно прельстить да о деле нашем ратном, что мы над королём учинили, с разумным достоинством перед ним обсказаться… Что, деи, нынешнею зимою ходили мы недруга своего короля воевать, седши сами на конь… и в королевой земле взяли город, и похотели было к Вильне идти, да король и королева рада большая прислали к нам бить челом, чтоб мы из королевой земли воротились, суля немедля прислать к нам послов своих. И мы, деи, тому королевскому челобитью вняв и видя, что он в нашей воле хочет быть, на своё государство воротились. Пусть раздумается хан после сего, так ли уж мы слабы, как мнится ему и как Жигимонт его в том убеждает. – Из глаз Ивана выметнулся горячий мальчишеский блеск, выдавая его довольство и внутреннюю ободренность. Он даже посветлел от этой ободренности и доверительно, как будто забыв о боярской недоброжелательности, сказал: – Об Жигимонте ж надобно сметиться[265]265
Сметиться – расчесть, прикинуть.
[Закрыть] нам во всём, и раздумать, и порешить, как нам себя вести. Бо, чую я, Жигимонт будет тщиться время проволочь да непременно станет хана подбивать, чтоб шёл на нас. А мира он хотеть не будет – по хитрости, чтоб к осени заманить наши рати в Литву, а тем временем хана на нас поднять. Должно быть, и к турскому пошлёт и того станет поднимать на нас.
– Видим мы, государь, что ты уже всё сам порешил, – усмехнулся Немой. – И не потребны тебе наши советы, и не станешь ты им внимать.
– Я порешил лише одно – добыть море! И от того не отступлюсь и противного совета не приму.
– Угодные советы – токмо угодные, – сказал Немой.
– А вредные – лише вредные, и никакие более! – вскипел Иван. – Вы поглядите, поглядите на себя!.. Вы вражье племя! Веди не от разума – от зла все ваши претыкания и вся протива! О бедах Руси разглаголиваете, а самая большая беда её – вы! Понеже вы несёте ей усобицу, и рознь, и всякое неустроение, и меня, государя её, хотите под собой иметь, как будто мне царство чрез вас дано.
– Мы люди, государь, – вдруг сказал досель молчавший Кашин, сказал твёрдо, с видимой решительностью высказать Ивану всё, что было у него на душе. – Не праведники, не угодники святые – люди! И ежели и грешны, и злы, и неподобны – не более иных. Кто не грешен в мире посюстороннем, пусть тот кинет в нас камень. Ты також не свят, государь!..
– Не свят, – выдавил глухо Иван.
– …И не нашим едино злом ополчён супротив нас, но и своим, своим присным. Ибо стремление твоё к самовластию, – заторопился Кашин, боясь, что Иван оборвёт его и не даст договорить, – есть зло, государь, понеже своеволие – оно во всём: и в правде и в бесправедье, в разумности и неразумности, в добре и худе…
Иван молчал – надменный, выспренний, злорадный, как будто всё, что изрекал Кашин, относилось не к нему и не его как будто обвинял Кашин, а самого себя и всех своих единомышленников.
– …И ты не учишься остепенять себя в неправде, не отступаешься в неразумном, не пресекаешь себя в худом. Писано: всё мне позволительно, но не всё полезно. Возложивши руку на плуг, став ратаем, не можешь ты не стать и сеятелем. Но, как бы ни были благи твои намерения, став сам-един во всём, ты будешь рассевать с семенами злаков и семена плевел, понеже… реку тебе опять, хоть ты и почтён царством, однако не можешь ты получить от Бога всех дарований, и посему должен искать полезного совета не токмо у ближних советников своих, но и у людей простых, ибо дар духа даётся не по богатству внешнему и силе царства, но по правости душевной.
– Не зрит Бог на могущество и гордость, – вызывающе бросил Немой, – но на правость сердечную!
– Ну, ре чаге, речите! – в злорадном нетерпении воскликнул Иван. – Лайте! Вытряхните из себя всё, что накопили, натаили, всё, что намыслили-нагрезили… Давно пора! Со времён моей хвори великой не открывали вы мне своих затхлых душ. Всё тайком, с заумью, лукаво и подло.
Кашин да и поддакнувший ему Немой на некоторое время растерялись от этой неожиданной злорадности Ивана. Они ждали от него совсем другого – крика, свирепости, неистовства, и внутренне приготовились к этому, намерившись отразить любой, самый яростный его выпад. Страха в них не было: их строптивость закусила удила, но не только строптивость поднимала их… В них взметнулось сейчас всё, всё, что копилось долгие годы, всё, что таили они в себе с надсадным упорством, таили и задавливали, истязая свою гордыню и честолюбие, всё, что, быть может, в глубине души и не всегда оправдывали в себе, но, живя в столь трудное время, не отказывались от этого и держали его в себе, как держат от пущей беды злых собак. И то вековечное, что было у них в крови, унаследованной от своих непокорных предков, тоже сейчас поднимало их, и, быть может, не менее яростно, чем их собственная неукротимость. Но в их бесстрашии, в их решительности, с которой они вдруг так открыто ринулись в бой, было и отчаянье, отчаянье от своей обречённости, предчувствие которой уже коснулось их душ.
Так же решительно были настроены и другие – и Шевырев, и Куракин, и даже Шереметев, упорно молчавший и как будто не желавший становиться ни на одну из сторон, но видно было и без его речей, что решил воевода принять участие ещё в одном сражении – быть может, в одном из самых тяжких в своей жизни.
С пылающим взором и будто на иголках сидел окольничий Головин. Молчал. Не от робости – от гордости, не желая ни присоединяться к боярам, ни тем более встревать между ними.
Из всех окольничих, ныне присутствующих в Столовой палате, один только Головин был настроен к царю враждебно и готов был высказать всё, что скопил против него в своей душе, но сделать это он хотел независимо от бояр, чтобы царь не счёл его боярским последышем, ничтожным и бесхребетным прихвостнем, не имеющим за душой ничего своего. Другие окольничие явно были на стороне царя. Вяземский, Зайцев, дворецкий царевича Ивана – окольничий Василий Петрович Яковлев, два близких родича которого сидели тут же, на боярских местах, Ловчиков – ретивый царский ловчий, Пушкин, Темкин – все они и мыслями, и чувствами, всем, что составляло их сущность, были едины с царём. Да только сейчас от них ещё ничего не зависело, они ещё ничего не решали, и эта их ярая приверженность не больно много значила даже для самого Ивана – не к ним обращался он за советом и не от них ждал ответа на все свои вопросы. К сильным, к именитым, к тем, кого ненавидел и которые ненавидели его, обращался он… И странно: борясь против них, восставая против всех их притязаний, неотступно и яро отстаивая свою независимость, он нередко, как и сейчас, по каким-то необъяснимым причинам вдруг наступал себе на душу и сам склонял перед ними голову, сам возвращал им то, что с таким трудом и борьбой вырывал из их рук, сам начинал требовать от них того, чего не терпел, не выносил, против чего со всей ожесточённостью ополчал свою душу и разум. Казалось, будто чья-то враждебная, тайная, высшая воля вынуждает его к этому и как бы доказывает ему этим всю тщетность, и бесполезность, и обречённость его борьбы за свою независимость, за единовластие, за возможность повелевать всем и вся и единолично вершить судьбу Руси.
Его и самого почти никогда не оставляло это чувство – чувство тяготеющей над ним какой-то тайной, противоборствующей ему силы, внушая нередко мысль о роковой неизбежности его поражения, о несбыточности его надежд, о бесплодности всех его трудов, зачинаний, замыслов, о тщетности его борьбы с этой громадиной, с этой дремучей вековой дебрью, которой представлялась ему Русь. Но чем острее проявлялось в нём это чувство, тем настойчивей, тем непреклонней становился он, тем яростней и беспощадней вёл борьбу за своё утверждение, за единовластие, бросая вызов всему и всем – и той тайной силе, вызывавшей в нём подспудный, суеверный страх, и самому могучему своему противнику – Руси. Ибо не для себя как человека искал он беспредельной власти, но для себя как государя. Он не стремился к самовластию как произволу и не ради этого сжигал себя в огне своих страстей, не ради этого вооружился злом, не ради этого взял на душу великий грех душегубства. Он стремился к единовластию и добывал его твёрдой, жестокой рукой прежде всего для того, чтобы положить его, как самый прочный камень, в основание величественного здания Русского государства, которое он собирался выстроить, чтобы сделать Русь достойной того великого титула, который теперь носил он и который отныне станут носить её государи. В единовластии, только в единовластии, видел он основу государственной силы и порядка – и это тоже было его оправданием, и он знал об этом и с этим оправданием готов был предстать перед любым судом.
– Ну что же вы?! – с надменной издёвкой подуськивал Иван растерявшихся Кашина и Немого. – Язык прикусили? Да вам его вырви – из него всё едино будет злоба сочиться! О правости о душевной, о даре духовном почто же не велеречаете? В глазу моём щепка! – вылупился он. – О том что же не возопите? Иль в присном бревно узрели?! А в души, в души свои опустите взор – чащоба там, бурелом! Там чёрт ногу сломит, а вы Бога в свидетели призываете! Да и пуще того – ниспосланным нам от него дарованиям счёт наводите, будто они через руки ваши переданы нам. Единое дарование имею я, – изменил голос Иван и медленно, с праведным достоинством поднялся с трона. – Тщужеся с усердием людей на истину и на свет наставить! Да познают единого истинного Бога, в Троице славимого, и от Бога – данного им государя, а от междоусобных браней и строптивого жития да престанут, ибо ими царство растлевается. Слышите, вы?! Нащадки[266]266
Нащадки – наследники.
[Закрыть] прежних чинителей смуты усобной и розней! – метнул он в бояр грозный вонзистый шёпот. – Царство растлевается! А ежели царю не повинуются подвластные, то никогда междоусобные брани не прекратятся! И никогда не окрепнет Русь духом и будет сама собой раздираема, как было уже, на радость врагам и себе на беду. Лише единой, самодержавной властью восставятся в государстве и сила, и порядок, и добро, и свет! – заключил он твёрдо и сошёл с помоста. Чёрная, грозная фигура его медленно надвинулась на бояр. В чёрном он казался ещё выше, чем был, и мощней, и ещё решительней и неукротимей. – И так будет! – подойдя вплотную к боярам, бросил он им в самые лица. – Будет вопреки всему! И кто пойдёт со мной, кто отрешится от всего противного, усобного, злого, кто отрешится от присных благ во имя Руси – отчизны нашей… – Иван вдруг посветлел, и блестки взволнованно-радостных слёз наполнили его глаза. – Кто разделит со мной иго моё, тому не я, но Русь в грядущие времена воздаст хвалу!.. И славой увенчает их имена!
– Слава бывает разная, государь! – ухмыльнулся Куракин.
– Не может быть худой славы у тех, кто радеет о благах отечества своего, – резанул Иван взглядом Куракина.
– Кто ведает, в чём его истинное благо? – не отступился Куракин.
– Я ведаю, я!.. – крикнул Иван, вздыбив гневные руки. Взгляд его заметался по лицам бояр: мало ему было одного Куракина, он хотел выместиться на всех, на всех сразу – хотя бы глазами.
– И ты не ведаешь, государь, – сказал спокойно и твёрдо Кашин, и глаза Ивана вдруг замерли, вонзившись в него, и сам он замер – в злобной растерянности и удивленности, как будто только сейчас, после этих слов Кашина, в полную силу почувствовал всю неприязненность боярского отношения к нему. Но сильней всего его поразила так ясно проявившаяся в словах Кашина спокойная, твёрдая убеждённость в обыкновенности, в простоте и приземлённости его сущности, ничем не отличающей его от прочих смертных, от самого Кашина или того же Немого, Куракина, от всех их… Он вдруг понял со всей остротой и ужасом, что они не видели и не хотели видеть в нём ничего того, что чувствовал и знал в себе он сам и понимал как избранность, живя с высокой гордостью отмеченного свыше. Такое было для него ещё невыносимей!
– Не ведаешь! – прибавил ещё твёрже Кашин, уже не для Ивана – для себя. – Ежели благо Руси в твоём своеволии, то в том и беда её. Ибо кто скажет тебе: не прав, коли будешь не прав?! Кто остановит тебя, кто пресечёт произвол? И как могут творить благо те, которые покорно и слепо пойдут за тобой? Чтобы творить истинное благо, надобно иметь в душе истинную силу и истинную страсть, а також – право творить! Ты же сего права не дашь никому, и, стало быть, не творцами блага будут пошедшие за тобой, но лише исполнителями воли твоей. И опять же, как прежде речено, нешто воля твоя – сё и благо, и свет, и добро?
– Писано: как пёс возвращается на блевотину свою, так и глупый повторяет глупость свою, – с дурной вызлобью сказал Иван, не найдясь, как ответить Кашину, и отошёл от бояр с брезгливой, нарочитой поспешностью.
В дальнем углу палаты, куда прошёл Иван, затихли последние звуки, как будто он увёл их туда за собой и притаил там. Мрачная, недобрая тишина, словно палач, вошла в палату и начала свою мучительную пытку, и Иван первым не вынес её. Глухо, с надрывом – от злобы и от боли, в которой чувствовалась тяжёлая надсаженность его души, измученной жестокой внутренней борьбой, – выговорил:
– Сегодня я ещё возьму вас с собой… Завтра – будет поздно. И пусть никто из вас не вопиет потом о зле и о бесправедье. Реку вам словом Господа Бога нашего: кто не со мной, тот против меня, кто не собирает со мной, тот расточает.
– Мы пойдём за тобой, – сказал Кашин, – но токмо не как рабы. Ибо мы не рабы твои. Мы потомки свободных государей, которые сидели на землях своих и на вотчинах от искони, как Рюриком Русь поставилась. И ежели сошли наши предки с земель своих и вотчин – в том их воля добрая. Русь единою стала, но не государь над ней! Ибо деды наши и прадеды пришли на Москву не в подручники государю московскому, но как равные с ним, чтобы вместе править Русью. Да попрали московские право то, и вот уж мы, потомки прежних государей, в холопях у тебя значимся, рабами твоими должны почитать себя, а иначе грядёт на нас кара твоя, и притеснения злые, и всяческие неправды твои.
– О предках своих уж стыдились бы поминать и о воле их доброй, коей Русь единою стала. Мы, московские, сделали Русь единою, вырвав её из алчных рук ваших предков. Усобицу да кровную рознь в ней уняли… Нынче уж вы, достойные нащадки своих худославных пращуров, опять заходились усобную распрь заводить! Что творили в малолетство моё?! Поминать о том противно! А после?! Клятву крестную как блюли? Сейчас же, стыдобные, что исторгает язык ваш?! Что на уме вашем злом?! Что возомнили о себе?! Ну нет же!.. – задохнулся Иван. – Нет!! Кончилось ваше время! Навсегда кончилось! Я не изведу вас, так вы сами пожрёте друг друга, как шакалы! Ибо, как писано: откуда в вас вражды и распри? Не отсюда ли, от вожделений ваших? Они, вожделения ваши, – суть ваша! И нет в вас иного ничего, ни правого, ни доброго! Как писано: желаете и не имеете! Препираетесь и враждуете – и не имеете, потому что просите… Просите – и не получаете, потому что просите не на добро, но чтоб употребить для вожделений ваших!
– Мы стоим на том же, государь, на чём стоишь и ты, – с уверенностью в своей правоте сказал Кашин, – токмо наше в твоих глазах – преступное, злое, подлое, а твоё – святое.
– На чём же вы стоите? На чём?! – усмехнулся Иван и покачал рукой, как будто взвешивал в ней что-то малое, ничтожное. – На чём стоишь ты, Шеремет? Одной ногой ты стоишь в могиле, а другой?..
– Я стою на том, государь… – Шереметев начал было говорить сидя, но вдруг поднялся – не от страха, вспомнив гневный покрик царя, обращённый к нему на пиру, – намеренно встал, показывая, что добровольно отказывается от дарованной ему милости – говорить с царём сидя, – что пришла к нам с твоим воцарением горесть горькая… Стал ты ковати злая[267]267
Ковати злая – замышлять недоброе.
[Закрыть] на всех на нас, к ярости стал удобь подвижен. Кто на чём постоит на своём – на малом вовсе, понеже в каждом своё мнение живёт, и вот уже на того опала, и гонение, и нелюбье твоё, и злоба. И сколько мы потерпели от тебя самого и от любимцев твоих! Ты и сам потерпел от них немало…
– В том я сам себе укор! – бросил мрачно Иван. – Во всём ты – сам! И прав ты – во всём! Нас обличаешь святым писанием, а сам позабыл, что написано: от высокомерия происходит раздор, а у советующихся – мудрость.
– Мудрость – у мудрых, а у советующихся, коль они глупы и злонамеренны, всё едино раздор. А вы глупы, чванливы и злонамеренны.
– Однако ж призвал ты нас на совет, – каверзно ввернул Шевырев. – Призвал и до конца в том убедился.
– Ты убедился токмо в том, что мы сегодня не с тобой, – рассудительно, со степенной прямотой выговорил Куракин. – Но так ли ты прав, чтоб всем быть с тобой?! Ты не апостол, не пророк, ты человек, и как человек ты можешь быть неправ.
– Как человек могу, но как государь – нет! Как государь я прав, и сердцем, и духом, и помыслами… Чую, чую я голос!.. Как будто свыше исходит он! Тот голос вещает мне, что избрал я достойные стези и дело моё правое.
– Пошто же правое дело ты восставляешь неправой рукой? – всё так же степенно, не повышая голоса и будто не с укором, будто с удивлением, спросил Куракин. – Пошто не добродетелью, но злом доказуешь свою правоту?
– Сердце твоё далеко отстоит от людей, – почти перебивая Куракина, сказал Кашин, – и не силою духа, не силою разума тщишься ты влечь за собой, но насилием, гнетом…
– Тщишься с усердием на свет и на истину наставлять, – выкрикнул с поспешностью Немой, не давая Ивану ответить, – да токмо от тех твоих наставлений скоро вовсе света невзвидеть!
Челяднин, беззвучный, недвижный и будто совсем безучастный ко всему, что происходило в палате, ни разу за всё время боярской перепалки с царём не поднявший своих приспущенных, тяжёлых старческих век, отчего казался не только безучастным, но и дремлющим, вдруг медленно повёл головой, вскинул веки, его притупленный, несколько скрадывающийся задумчивостью взгляд как бы невольно направился в ту сторону, где сидели Немой и Кашин, и на мгновение задержался на них. Стремительной, блеснувшей и тут же погасшей вспышкой отразилось в его глазах какое-то встрепенувшееся в нём чувство – или мысль, или воспоминание… Да, послышалось Челяднину – не в дерзком выкрике Немого, нет, в хладнокровной укоризне Кашина послышалось Челяднину что-то знакомое, уже где-то слышанное ранее, уже кем-то говорившееся – почти такими же словами и о том же, с такой же точно прочувствованностью и правомочностью на суд и приговор, за которой стояло гораздо больше, чем укор, и больше, чем предвзятость, – за которой стояли вполне определённые убеждения, образ мыслей, вера, зиждущаяся не только на острых, громадных, беспорядочных глыбах злобы и неприязни, но и на тщательно отёсанных и плотно пригнанных друг к другу камнях, положенных в её основание бесстрастным разумом.
Почти сразу же и вспомнил Челяднин: Курбский, князь Курбский говорил ему в Дерпте те же слова, которые сейчас сказал царю Кашин. «Пошто не силой ума и величием духа влечёт он за собой людей, а гнетом, насилием?» – говорил ему Курбский. И ещё: «Великое и злое купно не живут!»
Вспомнил Челяднин и свои собственные слова, сказанные Курбскому в ответ, вспомнил и перевёл взгляд на Ивана… Сказал он тогда Курбскому, что, быть может, великое беспомощно без зла… Не за царя говорил, но и за царя, а теперь хотел знать, что ответит на это сам царь?
Но Ивану не давали ответить… Он всё ещё стоял в дальнем углу палаты, у самой стены, словно припёртый к ней столь решительным натиском бояр, и был явно растерян. Не ожидал он такого, тем более сейчас – после Полоцка, когда, казалось, бояре должны были вовсе поджать хвосты, принишкнуть и не перечить ему более ни в чём. Он вернулся с победой, с такой победой, от которой перехватило дух у польского короля, не говоря уж о литовских панах, и был уверен, что его собственным панам и подавно станет нечем дышать.
Нет, не думал он и не ждал, что бояре возблагоговеют перед ним, не думал и не ждал, что они смирятся и откажутся от противления, но и такого дерзкого, открытого, откровенного протеста, на который они не отваживались даже в поры своего могущества, он тоже не ожидал – и растерялся, и даже испугался. Его мнительность и взрывное, безудержное воображение могли зародить в нём самые невероятные мысли: он мог думать сейчас даже о том, что с минуты на минуту в палату ворвутся боярские наймиты, и схватят его, и бросят в темницу или хуже того – убьют. Недаром он с какой-то мрачной беспомощностью, даже затравленностью, жался в угол и с ожесточённым отчаяньем поглядывал на дверь, около которой стояли дьяки, не смевшие садиться не только в присутствии царя, но даже и в присутствии бояр. Может быть, они, дьяки, загораживавшие собой дверь, и помогли ему преодолеть свой страх: всё-таки не совсем одиноким чувствовал он себя в эти минуты среди бояр, были и его люди, и это ободряло его.
– Где Воротынские, и Михайла-князь, и брат его Александр? Где Шаховский-князь? Где Куракины? Где Ростовские? – выговаривали Ивану попеременно то Шевырев, то Немой, то Куракин.
Иван молчал, вжался в угол, как затравленный волк, и молчал. Его молчание воодушевляло обличителей, подстёгивало их, они смелели, смелели до наглости, в которой уже не было ни правоты, ни истины.
– Что тебе сделали братья мои? – выпинался негодующе Куракин. – Крест бездумно целовать не похотели?! Нешто опалят за такое, когда человек разума своего спросился – перед кем я крест целую? Пред государем ли иль перед теми, кто его на руках держит? Ты при смерти лежал, а Димитрия-царевича Захарьины, – ненавистно ткнул рукой в сторону Никиты Романовича Куракин, – на руках держали! Они бы – Захарьины!! – и стали нами владеть, как иные в твоё малолетство владели.
– Нет… – резким шёпотом, как бы поперхнувшись, сказал Иван и громче и твёрже дважды повторил: – Нет! Нет! Они, братья твои, вкупе с Ростовскими, да Катыревыми, да иными Володимера на царство хотели.
– Не Володимера они хотели – Захарьиных не хотели над собой!
– Нет! – вновь вырвался из Ивана резкий шёпот, тряхнувший его, как дрожь. – Володимера они хотела и иных подбивали… С княгиней Ефросиньей ссылались, деньги от неё получали, чтобы теми деньгами души за Володимера перекупать. Я всё знаю, всё!.. – болезненно, выстраданно приговорил Иван, ставший в этот миг похожим на блаженного, и тут же добавил, оправдываясь – не перед боярами, перед самим собой: – То ваша совесть прокажённая, ваша – не моя! Я никого из них живота не лишил, лишь с глаз своих прочь отослал. И в том моя слабость и доброта напрасная. У другого б государя они на цепи сидели, в рогатках[268]268
Рогатка – железный ошейник с длинными остриями внутри, надевавшийся на заключённых.
[Закрыть]. По улицам их возили б в клетовищах, как диких зверей. А у меня они на моих государских хлебах почивают, в доброте и исправе, лише глаз моих не видят. Нет вашей крови на мне, нет! – вдруг злобно выкрикнул он, пришедший наконец в себя после недолгой растерянности. Его громадные чёрные руки с опавшими с них длинными рукавами кафтана взметнулись, как будто щупальца – сильные, страшные щупальца, готовые в любой миг впиться в избранную жертву. Он выступил из угла – на шаг, и вновь остановился, словно боялся лишиться своей надёжнейшей защиты – стен, смыкавшихся за его спиной.
На минуту в палате стало тихо – как перед битвой, когда вставшие друг против друга полки ждут сигнала к атаке.
На местах для окольничих, весь превратившийся в ненависть, изнывал Головин. Сильней всех он жаждал схватки и готов был кинуться в бой сломя голову, но сдерживал себя, сдерживал и томился, одолеваемый ещё одной тяжкой мукой – сознанием своей слабости, незначительности, из-за которой его не брали в расчёт – ни как противника, ни как союзника.
Каким-то вдруг сникшим, растерянным сидел Шереметев, словно уже жалел о своей откровенности и в душе казнил себя за неё.
Насупился пуще прежнего Яковлев, Семён Васильевич, – глава Казанского приказа, насупился и отвернулся от своего родича Ивана Петровича, сидевшего рядом с ним… Должно быть, по разные стороны оказались сейчас их души, а тут уж не до родственных чувств.
Спокойный, лишь чуть побледневший Кашин в упор смотрел на Ивана. Казалось, он чего-то ждал от него… Может быть, отказа от только что произнесённых им слов. Но Иван молчал. Его жёсткий, упорный взгляд медленно, с ядовитой прилипчивостью полз по боярским лицам. Вот взгляд его сошёлся со взглядом Кашина… Мстиславский, следивший за обоими, понял, что Кашин уже не сдержится и нанесёт свой самый сильный удар.