Текст книги "Ливонская война"
Автор книги: Валерий Полуйко
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 49 (всего у книги 54 страниц)
Иван переступил через стражника и быстро, словно спасаясь от погони, дошёл до конца коридора. Торопливо схватился за толстую резную ручку двери, резко смыкнул – дверь протяжно, сухо скрипнула, тяжело отворилась, и Иван ступил в тёплый сумрак царицыной опочивальни.
– Лампадки у тебя загасли вовсе, – сказал он ровным, заботливым голосом, увидев, как испуганно вскинулась на постели Марья.
Пройдя к образам, он зажёг лампадки, потом свечи в напольном шандале, вставив в него и свою свечу, и подошёл к Марье.
– Испугалась, поди?..
Марья метнулась к нему на грудь, затрепетала, забилась, зашептала что-то бессвязное, всхлипное, мешая русские слова с черкесскими… Её тёплое, влажное от слёз лицо беспомощно тыкалось ему в шею, в грудь, припадало к ней в тревожном отчаянье, словно искало какого-то самого укромного укрытия.
Ослабело сердце Ивана. Обнял он Марью – бесстрастно, но ласково, спрятал в своих больших ладонях её вялые, вздрагивающие плечи, привлёк к себе и тихо поцеловал в горячий лоб.
– Страшно, Иванушка, – прошептала она. – Яду подсыпят… Змею пустят… Изведут меня!
– Пустое…
– Кровь мою ненавидят… Веры прежней простить не могут… Поперва рабу свою поял, а теперь – бусурманку. Вот что идёт из уст в уста. Бусурманку!
– Царица ты! Богом со мной соединена! Разумение сего должно быть в тебе сильней всех их ненавистей. В сердце твоём, в разуме утвердиться сие должно – такой твердью, чтоб всем страшно стало от того!
– В тереме-то сидючи, Иванушка, свет-государь мой!..
– Что же тебе по синклитам сиживать да в дела мои государские вступаться? Испокон у нас царицы таковыми делами не занимались.
– Испокон у вас царицы в теремах затворницами сидели, знали себе детей рожать да убогим милостыни раздаривать, – укоризненно, с затаённым протестом сказала Марья, отстраняясь от Ивана, и вдруг сорвалась: – Да ждали, покуда им яд в питье принесут!
– Марья!.. – Иван омрачённо насупил брови.
– Иванушка, свет-государь мой! – Марья вновь прильнула к нему, обвила его чутко руками, зашептала с надрывом и болью: – Како мне в терему-то сидеть, зная тугу твою?! Как тебя одного средь невзгод всех оставить?! Среди их, заклятых?.. Вон их сколько вокруг тебя! А ты один, один, Иванушка! И всё сердцем, душой выбаливаешь их зло… Чаешь благостью, добром, терпением остепенить их? А они шакалы, шакалы, Иванушка! Они часу своего ждут!
Иван угрюмо обник, опустился на ложе.
– Любишь меня ли по-прежнему, скажи? – нежно, с боязливостью спросила Марья.
– Люблю…
– Дорого ли всё моё сердцу твоему?
– Почто пытаешь? Дорога ты мне… Дети, да ты, жена, – кто ещё дороже мне будет?
– Коли от сердца не отвергаешь, не отвергай меня и от иного… Не делай терем моим пределом. Поставь меня рядом с собой. Дозволь бороться с врагами, а не мучиться страхом, сидя в бездействии в терему, и ждать, покуда они изведут нас с тобой.
– Нянек да мамок своих поуправь, – сказал недовольно Иван, – а с врагами управлюсь я сам. Отцы мои и деды, слава Богу, убереглись от позора – у жён своих ума занимать да от недругов подолами их борониться. Даст Бог, уберегусь и я!
– Вспомни бабку свою – Софью-римлянку! – язвительно, с вызовом сказала Марья. – Не ею ли дед твой дородству государскому и грозе надоумлен был?! До той поры и в обычаях ваших не водилось такого, что повелось от Софьи, – продолжала она с торжествующей укорительностью. – Дед твой в Орде не токмо хану, но и мурзам всем ханским в ноги кланялся! Да и братья его, князья удельные, також не больно чтили в нём старшинство, требуя равенства с ним… И бояре каждую думу его государеву знать норовились. А чуть что не так – на коня и в отъезд! Токмо с Софьей и кончилась вольность их… Стал твой дед истинным государем. И в Орду на унижения с той поры не стал больше ездить.
– И двух лет не живёшь на Москве, а уж вызнала всё, как тут было, почитай, век назад, – с удивлением и ещё большим неудовольствием выговорил Иван. – И почто тебе сие?
– Царица я, сам речёшь… Не наложница! – резким, обиженным шёпотом ответила Марья. – Посему… втуне сидеть в терему не хочу.
– А буде, иного хочешь – ей уподобиться? Так ведай: не Софьей-римлянкой была моя бабка, а византийской царевной! Дочерью князя Морейского, племянницей Константина – царя царегородского, внука Иоанна Палеолога!
– Я також не худа родом! Я гуаша – княжна черкесская!
– Принесла с собой Софья иное разумение государевой власти – верно, – не обратив никакого внимания на Марьины слова, будто и не услышав их, с прежним суровым спокойствием продолжал Иван, и только, как будто всё-таки в ответ Марье, чуть больше надменности стало в его спокойствии. – Однако чего нет, тому нельзя надоумить… Тем паче дородству государскому. Ворона не станет орлом, сколь не внушай ей, что она орёл. А орёл, и не опернатевшийся, – орёл! Были у нас свои обычаи – не худые… Софья принесла лучшие. И умом своим, а не наущениями её дед мой избрал их. Землю свою собирая, утверждаться на ней почал, подъемлясь на ту высоту, на коей ему надлежало быть как государю всея Руси.
Иван встал, прошёлся по опочивальне, понурив голову, чтобы не встречаться взглядом с Марьей, остановился перед шандалом и долго стоял, глядя на колеблющееся, живое пламя свечей, словно заворожённый таинством огня. Стоял неподвижно, словно оцепенелый. Вяло обвисшие руки, расслабленные плечи, тяжёлое, срывистое дыхание и эта его отрешённая неподвижность выдавали в нём не только усталость, душевную надсаженность и боль, растравленную нынешней бессонной ночью, но и ту его страшную, неизбывную одинокость, ту его горькую неприкаянность и бесприютность, которые погнали его сюда – в Марьину опочивальню.
– А Орде ещё Димитрий кровавый предел положил! – вдруг сказал он громко, повернувшись к Марье, но глядя мимо неё, куда-то в сторону. – За Доном, на Куликовом поле… Не будь того кровавого предела, буде, ещё б и я нынче ездил с поклонами в Орду.
Он стоял у стены, не приближаясь к Марье, стоял и говорил, говорил – надрывно, зло, гордо… Марья убого сидела на постели, поджав под себя ноги, простоволосая, растерянная, несчастная, сидела и смиренно, с унынием слушала его. Он говорил о Куликовской битве, о Димитрии, о себе, и, чем больше он говорил, тем суровей и твердее делался его голос, тем всё ощутимей становилась образовывающаяся между ним и Марьей пустота, разделявшая их, отрывавшая друг от друга, отмежёвывавшая, разобщавшая…
– Да Господи, Иванушка!.. – словно почуяв эту страшную пропасть, метнулась к нему с постели Марья. – Что же ты выговариваешь мне, как какой-то злой преступнице?! Что яростишься на меня, как на лютого врага своего?! Жена я тебе, жена!.. – Она схватила его вялые, неподвижные руки, принялась исступлённо целовать их, стараясь вернуть им их прежнюю силу и живость, потому что как раз руки, их безжизненная расслабленность сильней всего ужаснули её. – Нешто не о благополучии нашем пекусь я?.. Нешто не о тебе все мои помыслы, все мои чаянья?.. Срослась я с тобой, как веточка с деревцом… Одним соком питаюсь, одной болью болею. Всё едино у нас – и невзгоды, и беды, и недруги! Отторгнешь меня от себя – как отломишь! Засохну, погибну… И тебе ещё тяжче станет – совсем один останешься. Пойдём сядем… Не стой так, Иванушка… как чужой… Пойдём… – Она осторожно повлекла его за собой. – Люблю я тебя, свет мой!.. Очень люблю!
– Брось терзаться, Иванушка, – шептала Марья, по-женски доверчиво и успокоенно уткнувшись плечом в горячую Иванову подмышку и ласково поглаживая его всклоченную бороду. – Прогони прочь от себя все те мысли. Неправда то, Иванушка, неправда! Пустое наваждение то… Скорбь сердца твоего надсаженного. Всё ты в него берёшь, всё без разбору! Вот оно и стонет, изнемогшее… А тебе мнится невесть что. Не твой то грех, то их грех! Правда с тобой, в тебе… Нешто грешно за правду поднять карающий меч? Архангел Михаил не с пальмовой ветвью в руках – с мечом! Мечом он и одолел злое воинство сатаны. А ты тщишься одолеть его благостью, увещеваниями… – Она дотянулась губами до его губ, нежно, с детскими причмокиваниями стала целовать его. – Не казни себя, свет мой, радость моя… Не осуждай… Не мучь… Изведёшь себя… на радость же им – заклятым твоим!
– Не осуждай, не мучь… – Иван мягко, ладонью, прикоснулся к Марьиной щеке – мягко, осторожно, словно боялся причинить ей боль. – Что же, душу из себя вынуть и тебе отдать… чтоб ты её в ларец с узорочьем заперла? – Ладонь его поползла по Марьиной щеке вверх, к виску, легонько пригладила на нём спутавшиеся пряди волос. – Вынул бы, – привздохнул он, – коли б можно было вынуть! Ослепил бы её! Кинул собакам!
– Ах, Иванушка, свет мой… Сколько боли в тебе! – Марья поцеловала его ладонь, скорбно уткнулась в неё лбом.
– А почто тогда всё? – внезапно отдёрнув руку, спросил Иван. Не у Марьи спросил, не у себя – у кого-то третьего, неведомого, которого не было с ними и не могло быть. – Почто тогда всё, ежели без души?!
– Что же, лучше весь век мучиться и страдать? – сказала Марья, нисколько не вдумываясь в смысл Ивановых слов.
– Не мучиться – нести свой крест.
– Чтобы тебя распяли на нём?! Ах, Иванушка, свет-государь мой!.. Для них же нет ничего святого!
– Нет! Есть у них святое, есть! Потому и страшусь их.
– Отстранись от них, – решительно выговорила Марья. – Чтоб не видеть их, не слышать… Уедем в слободу! Уедем, Иванушка… – Голос Марьи вдруг надломился, утратил решительность, словно она напугалась чего-то в самой себе. – Оставь им Москву, – тихо прошептала она и содрогнулась от собственных слов. В страхе прижалась к Ивану, и слышно ей было, как падало и поднималось сердце в его груди, как бились в неё тяжёлые, напряжённые вздохи, содрогая его большое тело.
– Нету для меня на Руси спокойного приюта… Нигде нету! Разве в гробу токмо?! А покуда жив, душа моя будет пылать на них, на всё, что творится их злобным умыслом.
– Я не о том… Вовсе кинь им Москву. Вовсе! Устрой себе новую столицу. В слободе… иль в ином месте, где тебе пригоже. Кремль взведи… новый! Войско собери – большое… Чтобы они такого собрать не могли! Верными людьми окружи себя… Не родовитыми, не богатыми, чтоб, окромь твоего благополучия, не было у них иной заботы.
Иван вдруг грубо, резко отстранил Марью от себя.
– Кто – братья твои, вело мудрые, наустили тебя шепнуть мне сие? – Голос и взгляд его стали презрительно-злобными.
– Нет! – с выхлестнувшейся из-под спуда неукротимостью крикнула Марья. – Братья не смеют советовать мне! Я сама…
– Врёшь, – осёк её Иван. – Врёшь! – И, схватив с пола свою одежду, поспешно и стыдливо начал одеваться.
– Боярин… Никита Захарьин вёл со мной таковые речи, – сдалась Марья. – Но я сама…
– Сама!! – взметнулся Иван. – Что ты сама?! Так-то ты за меня стоишь?! Таковы твои помыслы обо мне?! Так-то ты о благополучии нашем печёшься, что чужое наумие разом с лукавыми ласками своими подсовываешь мне?!
– Нет! – взвилась и Марья, обиженная гневным укором Ивана. Яростная неукротимость её одолела страх перед ним. – Я люблю тебя и ничего не подсовываю тебе разом с ласками. Ласки мои – от любви, а речь… всё, что я изрекла тебе, – то от разума, – торопливо, с нервным пришептом говорила Марья. – Я сама так думаю, сама!.. Да боялась всё открыться тебе, сказать про сие… Речи боярина меня и подтолкнули.
– Всего ты боишься… Меня боишься, врагов боишься, а дела, которые меня одного касаются, за моей спиной обговаривать не боишься!
– Не обговаривала я… Слушала токмо боярина, – бесстрастно, с неожиданным спокойствием выговорила Марья, словно ей всё вдруг стало безразлично. – А врагов и ты боишься.
– Боюсь! – Иван, сидевший спиной к Марье, полуобернулся к ней. – Да разве что изведут они меня?.. Яду подсыпят? Змею пустят? Боюсь, что не одолею их! Воли своей не смогу учредить повсеместно! Дела своего не доведу до конца!
– Что же опрятство разводишь[255]255
Опрятство разводить – церемониться, миндальничать.
[Закрыть] с ними? Что медлишь? Чего ждёшь? – Лицо Марьи напряглось, большие чёрные глаза засветились холодным стеклянным блеском. – Головы надобно сечь! Изводить их надобно до последнего колена! А они у тебя в думе сидят… Думают! С войском ходят!
– Ты, что ль, в думе сидеть будешь? И с войском ходить?
– Опять за своё!..
– Опять, – беззлобно сказал Иван, встал с постели, пошёл ходить по опочивальне неторопливыми, короткими шагами.
– Мать твоя сиживала же в думе… Или мнишь, что, окромь плоти да длинных волос, ничего иного человеческого Бог не даёт бабе?
– Не в том дело… – Иван раздумчиво нахмурился. – Топором воли своей не утвердишь. Всем недругам и супротивникам головы не отрубишь. Пол-России на плаху положить довелось бы! Понеже, как зараза, расползлась по умам, по душам злохитрая наумь паучиного племени. Пол-России обкублили они, оплели своими тенётами – зримыми и незримыми… Закоснели души, закоснели умы от того паучиного яду. Излечить их надобно, вырвать, высвободить из тех паучиных тенёт, очистить от скверны… Но не пауки они – жертвы их! Пауки на их соку силу свою обретают. Тем и грозны они! Лишить их тех соков – уже исполу[256]256
Исполу – наполовину.
[Закрыть] одолеть их! Да и среди пауков не все пауки! Больше паучки да паучата… Сиих також не надобно изводить. Их умение плести тенёта сгодится мне. Токмо самых главных, самых злобных, самых неотступных – под топор!
– Почто же не делаешь сего? Почто казнишь паучков да паучат, а пауков не трогаешь?
– Пото, что паучата неумны, неухищрённы… Открыто противятся, открыто чинят вред. Что же, мне их миловать за то?
– А пауки мудры и ухищрённы, – язвительно вышептала Марья. – Они тайно строят козни, тайно чинят вред… И за то ты их милуешь! – крикнула она ожесточённо, метнув в Ивана чёрное неистовство своих глаз. – За то ты милуешь Бельского, Мстиславского, Горбатого!
– Где же твой ум, – спокойно сказал Иван, – ежели изрекаешь такое?
– Где – твой ум?! – с прежней ожесточённостью выкрикнула Марья. – Ну да как же!.. – Гневная язвительность заклокотала в её голосе. – Твои помыслы – о государских делах, о благополучии и безопасности отечества… Твои помыслы высоки! А я думаю о нашем с тобой благополучии, о нашей безопасности! – оставив язвительность, гневно сказала Марья. – И не могу не думать! Ежели завтра нам подсыпят яду или удавят в постели – что станется со всеми твоими делами, со всеми твоими высокими помыслами? Что?! Сгинут они! В прах обратятся! И памяти о них не останется!
– Я також думаю о нашем благополучии… Не менее, чем ты.
– Думаешь о нашем благополучии… и держишь Бельского в тюрьме, коли его давно пора отправить на тот свет! Думаешь о нашем благополучии, – распалялась Марья, – и дозволяешь Горбатому, самому ярому своему врагу, преспокойно жить на своём подворье! Казнишь какого-то худородного Шишкина, а Курбского шлёшь годовать в Ливонию, откуда ему сбежать в Литву, что тебе перекреститься!
– О Курбском не поминай, – жёстко бросил Иван. – Курбский верен мне.
– О ком ещё не поминать? – Неистовые глаза Марьи нацелились на Ивана как жала. – О Володимере? О его матери? О Челяднине? Думаешь о нашем благополучии – и приближаешь к себе Челяднина!
– Я и брата твоего приблизил к себе. Что же тем не попрекаешь?
– Брат мой верен тебе.
– А Челяднин мудр. Он тысячи таких, как твой братец, стоит. Ежели случится вдруг, помирать стану – на него царство оставлю.
– Тебе не мудрость нужна, а верность. Ты сам мудр. У нас, у горцев, коли путник сбирается в путь, его не спрашивают: труден ли будет путь? Спрашивают: кто твои попутчики? Кто же твои попутчики, свет-государь мой, Иванушка? Шуйские? Оболенские? Или, буде, Гедиминовичи да их подлые отпрыски – Патрикеевы, которые первыми поднялись супротив вас, великих князей? Вот уж истинно, пригрели змею на своей груди. И Ефросинья – також… також из их кубла, из патрикеевского! Оттого и скалится на тебя яростней всех! А ты молишься на неё, как на святую угодницу.
– Придёт время и на неё.
– Когда?
– То уж моя забота, не твоя.
– Нет, и моя! Не наложница я, не женище[257]257
Женище – любовница, сожительница.
[Закрыть]… Царица я! Жена твоя, мать твоего сына… Наследника твоего!
– Василий не на царство рождён.
– На холопство, да?
– На удел. На царство Иван рождён.
– Любил бы меня, не говорил бы такого…
– Я люблю тебя… но обычаи наследования – святы.
– Королевну Катерину любишь ты! Да! – яростно, с безрассудной ревностью закричала Марья. – Ты к ней до меня сватался и ныне про неё думаешь! Парсуну[258]258
Парсуна – живописный портрет.
[Закрыть] её хранишь!
– Я и твою парсуну храню.
– Мою тебе соромно выкинуть!
– Безлепицу говоришь, – насупился Иван. – Сватал я королевну, понеже вдовый был в те поры… Да не выдал её Жигимонт за меня. Напужался, должно быть, что я на его безнаследный престол посягну через брак свой с сестрою его. А я доброго мира хотел с Литвою да Польшею да жену добрую. А ныне чего мне думать про королевну? Ныне она за Яганом… Чужая жена она ныне.
Насупленный, усталой, отяжелевшей походкой вышел он из опочивальни, даже не затворив за собой двери, и Марья слышала, как заторопился он, как застукотели его босые ноги по гулкому полу, а потом разом вдруг стихло вокруг, будто бездна разверзлась рядом и поглотила всё окружающее.
Жутко стало Марье в этой омертвевшей тиши, жутко и больно… Кинулась она головой в подушки, отдалась бесноватому отчаянью.
Глава двенадцатаяЦарь неожиданно объявил, что велит всем боярам и окольничим в воскресный день, после заутрени, быть перед ним в Столовой палате[259]259
Столовая палата – тронный зал.
[Закрыть] – с поклонами, как в прежние времена.
Изумились бояре: они уж успели позабыть те прежние времена, когда хаживали к царю на поклоны в Столовую палату. Тогда, бывало, на каждый большой праздник сходились они в главную дворцовую палату, кланялись в ноги царю, сидевшему на своём царском месте со скипетром в руках, поздравляли его, подносили подарки… Царь допускал их к руке, беседовал с ними, после беседы все вместе, с царём во главе, отправлялись к обедне в Успенский собор.
После обедни у царя неизменно был стол, где он угощал всех фряжскими винами или диковинными плодами из Шемахи, которые на Руси назывались оранцами, самых достойных одаривал кубками, чашами, одеждами со своего плеча. Добрые, мирные времена! Вольготно чувствовали себя тогда бояре, всё было в их руках! Царь был молод, во многом неискушён, и хотя нрава он был строптивого, был вспыльчив, скор на гнев и расправу, с сильными, однако, держал себя осторожно, не мешал им распоряжаться, и думалось им, сильным и чиновным, что так и пребудут они вовек, держа царя только для престола и кланяясь ему по большим праздникам. Но неожиданно появился Адашев, за ним – Сильвестр, вместе с ними – Избранная рада. Всё стали решать избранные… Сильные и чиновные лишились своей былой власти. Теперь в Столовой палате они усердно гнулись перед царём, изощрялись в подарках, стараясь вернуть своё прежнее положение, повернуть царя к себе… Но чем усердней они отбивали поклоны, чем дороже несли подарки, тем реже их стали приглашать, а потом и вовсе перестали – царь окончательно отвернулся от них. И повелись тогда боярские козни, и противления, и измены… Поначалу скрытно, утаенно, а когда Иван тяжко захворал и слёг и, думая, что уже не поднимется, позвал их всех к кресту – присягать царевичу Дмитрию, тогда пошли они против него в открытую. Всё, что было тайным, стало явным, вражда обнажила свой хищный лик, и отныне уже не межа – пропасть легла между ними.
Не стало Адашева, Сильвестра, не стало Избранной рады, Иван вновь остался один, но примирения с боярами не поискал, сам взялся править – с дьяками вместе! – и правит вот уже, считай, три года. За всё это время только раз или два приходил он к ним – сам приходил! – да и то не советоваться вовсе, не мириться, а, казалось, затем лишь, чтоб посильней растравить себя, чтоб утвердиться, увериться в чём-то своём, что взял себе на ум. И вдруг такое повеление – с поклонами, как в прежние времена!
Пошли бояре, понесли подарки, но прежде порешили между собой – настоять на обыске по Репнину. За обыск ратовало большинство, открыто против был лишь Кашин, но, будучи против, он не отговаривал других, не переубеждал, никого не перетягивал на свою сторону, никому ничего не доказывал, не объяснял, был против – и всё. Немой подступил к нему с укорами: не понимал он Кашина, думал, что, устрашённый смертью Репнина, тот решил поберечь свою голову…
Кашин не стал ни в чём разубеждать и Немого, только сказал:
– Пошто ломиться в отворенную дверь? Есть двери запертые… Те надобно отворять.
Мстиславский, как обычно, держался независимо, но в такой мере, чтоб не возбудить против себя остальных… Впрочем, его мнение на этот раз ничего не могло бы изменить, и он понимал это. Бояре были настроены весьма решительно, и отговаривать их – значило подливать масла в огонь. Да он и не намерен был их отговаривать… Царю нужно было показать настроение бояр, но сделать это нужно было крайне осторожно, чтоб не вызвать в нём гнева, а более всего – не напугать столь необычным единодушием и решительностью. Поэтому Мстиславский уговорил бояр не начинать с царём разговора как получится и не выступать перед ним всем синклитом, а поручить ему, Мстиславскому, говорить от имени всех бояр. На том и порешили…
Пошли бояре, понесли, как встарь, подарки, речи заготовили прелестные, витиеватостью которых когда-то, так же как и подарками, каждый старался перещеголять другого.
Иван принял их спокойно, внешне даже ласково, допустил к руке, спрашивал о здоровье, за подарки благодарил, как прежде, – преклоном головы, но в руки ни от кого подарка не принял – никому не оказал особой чести. К ногам его сложили бояре свои дары.
Откланявшись, отговорив свои речи, бояре чинно порасселись на лавках вдоль стен, стали ждать царского слова.
Вместе с боярами и окольничими званы были и дьяки: печатник Висковатый, посольский дьяк Ржевский, снаряжавшийся с новым посольством в Крым, дьяк Разрядного приказа Клобуков, казначеи Хозяин Тютин, Никита Фуников, Угрим Пивов…
Чуялось, что царь замыслил большую говорю, да вот только время для этого выбрал уж больно неудачное: смерть Репнина, опала и заточение Данилы Адашева, Сатиных, казнь Фуникова и Шишкина ещё сильней усугубили и без того мрачные отношения между ним и боярами. Иван, должно быть, и сам понимал это, но, не привыкший ничего откладывать на потом, не выносивший ожиданий, не захотел подождать лучших времён. Впрочем, они могли и не настать, эти лучшие времена, да и он мог не хотеть их…
Иван выждал некоторое время, зорко вперяя свой взгляд то в одного, то в другого боярина, словно выискивал в ком-нибудь из них какую-нибудь зацепку, которая могла бы послужить поводом для начала разговора. Но лица бояр были непроницаемы, степенно жёстки и выжидающе спокойны. Хоть молись на них: не лица – святые образа!
– Ну… пережили мы зиму, бояре, переволочили её, матушку, – с натужным привздохом выговорил Иван. – Тяжкая была зима, да, дал Бог, удачливая! На деле своём поуправились мы гораздо… Бог не оставил нас! Королю Жигимонту досаду учинили великую. Оставил Жигимонт свою возносливость… – В горле у него клекотнул резкий, короткий смешок. – К Ирику свойскому грамоты любезные составляет… Переняли мы те грамоты. Противу нас подбивает Жигимонт Ирика, братом называет его! Ну, то нам не в диво! – надменно вскинул голову Иван. – Вспомнить токмо, как отец его Жигимонт Казимирович честь свою перекопскому выдал!.. Какой ярлык гонебный[260]260
Гонебный – позорный, унизительный.
[Закрыть] взял он от Менгли-Гирея, чтоб союз его с отцом нашим разрушить?! Все земли Русские написал ему Менгли-Гирей по тому ярлыку пожалованными – ещё от дедов своих да от отца своего Ази-Гирея, которые, деи, пожаловали Киевом сперва Витовта, великого князя литовского, а после и Казимира, придав, деи, ему к Киеву Володимер – древний престольный град святых отцов наших митрополитов… Да, деи, и Луцк, и Смоленск, и Путивль, и Чернигов, и Курск, да, деи, и Брянск, и Мценск, и Тулу!.. А после, повышая Казимира, придали, деи, к его литовскому столу ещё и Псков, и Новоград Великий! Мы перекопским царям челом били, но до чего дошёл тогда Казимирович, никогда не доходили и, даст Бог, не дойдём!
Иван замолчал; взгляд его вновь обежал лица бояр, только теперь в нём уже не было пронзающей остроты, не было въедливой пристальности. Взгляд его доверчиво и открыто лучился горделивой радостью, торжеством, даже надменностью – той надменностью, с которой он только что говорил о польском короле. И такой же радости, такого же торжества ждал он и от бояр: он надеялся увидеть на их лицах отражение точно таких же чувств, которые захватили в эту минуту его и которые впервые заглушили в нём всё, что скопил он в себе против них. Слабенький, лёгонький проблеск в ожесточённом беспросветье вражды! И как знать, быть может, этот слабенький, мирный лучик света и пробился бы к добру в его душе, и привёл бы его в дальнейшем если и не к примирению, то хотя бы к более или менее терпимому сосуществованию с боярами, отыщи и узри он сейчас в них то, что искал и хотел узреть. Но, кроме холодной степенности и выжидательности, ничего другого он в них не нашёл, и в душе у него всё осталось по-прежнему – вражда, ненависть, злоба…
Обведя взглядом бояр, Иван потупился и, не поднимая глаз, вновь заговорил – резко, с властной, суровой сухостью:
– Пишет свойскому Жигимонт, что, деи, мы, московиты, – враги христианские, что с нами вечного мира нельзя иметь и ни дружбы, ни союза… Сие також не в новость нам. То извечная ложь ляцкая супротив нас, московитов… И кознования, и вражда их лютая. Вспомнить, как Казимир в бытность свою призывал на Русь ордынского хана Ахмата, хотя деда нашего, великого князя Иоанна, сокрушить – так вящего и не надобно! С такими же хульными речами и обговорами посылывал он тогда в Орду татарчука Кирейку Кривого, холопа дедичева, сбегшего от него к Казимиру. И призвал-таки хана на землю нашу! А нынче и внук его, злохитрым обычаям следуя, кличет на нас переконского и свойского, да и иные злохитрства вздумывает… Воевод наших к измене подбивает, грамоты им шлёт скровные, в свою землю перезывает… Сын боярский, князь Кропоткин, прислал к нам таковую подлую грамоту, привезённую ему в Торваст литвинами. Вот дьяк Михайлов зачтёт её…
Висковатый вышел наперёд, развернул свиток, неторопливо прочёл весьма искусно составленное послание троцкого воеводы Радзивилла, в котором тот от имени польского короля и литовской Пановой рады предлагал Кропоткину отъехать в Литву, выставляя ему на вид царскую жестокость.
– Вот она, ляцкая злокозненность, – проговорил раздражённо Иван, как только Висковатый закончил чтение. – Лукавством, а не своим королевским дородством тщится одолеть нас Жигимонт. И сыскалось средь нас злое Иудино семя!.. Отдались ляхам душами. Да над ними уж свершилось заслуженное, и не о том наши нынешние заботы. Нынче нам… – Иван чуть запнулся: нам – сейчас значило и им, боярам, и душа его приняла это не без протеста, но внешне в нём это не проявилось. Не затем он созвал их, смирив свою гордыню, чтобы опять затевать с ними свару. Не того хотел он… Сам не знал почему, но в последнее время, особенно после Полоцка, всё острей и острей стал ощущать он потребность в совете. Может быть, оттого, что слишком много скопил в себе одном, слишком много взял, взвалил на себя, а Полоцк сделал ношу ещё тяжелей – почти непосильной, и тогда-то и появилась эта обострённая потребность, которая поначалу погнала его в Дмитров, в Песношский монастырь, – к Вассиану Топоркову, а теперь заставила наступить себе на душу и призвать бояр.
– …допрежь за всё рассудить надобно и порешить, – продолжил он с раздумчивой озабоченностью, – на чём нам с литвинами мириваться?.. Да и мириваться ли? Стали они нам в Ливонии поперёк… Не хотят допустить нас к морю. А без моря государству нашему теснота великая и ущерб. Возговаривают Жигимонту на сейме паны его, что ежели присоединит он к тем своим гаваням, что в прусской земле у него, ещё и ливонские, то станет владеть всем морем. Сие и нам разуметь надобно и не отступаться от Ливонии. Да и потому ещё, что ежели теперь отдать Жигимонту Ливонию с её крепкими городами, то сколько силы прибудет его королевству! Во сколько тяжче нам станет управляться с ним!
– Видишь, государь!.. – не утерпел и подал голос Немой. – Сами мы вынудили ливонцев отдаться Жигимонту. От нашего меча подались они к нему. А не наступи мы на них, не учини им теснот, были б они сами по себе, как ранее, дань бы нам отдавали и сколько бы забот нам убавили?!
– Вам бы токмо забот поменее… – Иван откинулся к спинке трона, как бы отстраняясь от них ото всех. – Вы и с Русью так – она сама по себе, а вы сами по себе.
– Мы, государь, благодетелями отечества не выставляемся, – с дерзким спокойствием ответил Немой. – Мы ведаем твои мысли, что наши чаяния ему не впрок… Токмо животы наши, положенные в бранях, да кровь, пролитая за него, едино ему впрок.
Иван остался невозмутим, только чуть смежил глаза – как от боли. Нелегко давалось ему нынешнее спокойствие.
– От задонского поля Куликова до полоцких стен – весь тот путь, государь, полит и нашей кровью, – продолжил Немой – уже вызывающе. – Ан всё ставишь ты нас отщепенцами, всё хулишь, глядя токмо вперёд и токмо своими глазами. Ан пригоже оглянуться, государь, и назад, ибо мир начался не твоим рождением и Русь не твоим воцарением стала Русью.
– Возложивший руку свою на плуг, не озирайся назад, речёт нам Господь, – сказал спокойно, с суровой непреклонностью Иван и, помолчав, так же сурово, но не зло, скорее пристыжающе-наставительно, прибавил: – А чести в том и достоинства нет, что вы на каждое слово государя своего бросаетесь с лаем, будто собаки. Таковым вам на псарне место, а не перед столом государевым.
– Прости, государь, – преклонил голову Немой, – но не наша вина, что ты правду за лай принимаешь.
– Правду?! – Иван вскинул суровую бровь. – У всех она разная – правда! У вас своя, у меня своя… Токмо нынче недосуг мне правдами с вами мериться. Я созвал вас, как прежде, сложив с сердца все наши нелюбья и вражбы. Время нынче приспело, каковому быть ли ещё! Русь стоит у великих врат… Я привёл её к ним и отпер их, и как человек я стремлюсь вперёд, но как государь я остепеняю себя, берегусь человеческой опрометчивости, ибо… – Иван вдруг резко поднялся с трона, соступил с невысокого помоста на пол, устланный коврами, пошёл по палате, туго ссучив за спиной пальцы рук. Одет он был в суконный облегающий кафтан, длинный, до самых пят, и аспидно-чёрный, как ряса, отчего казался похожим на монаха – но только с первого взгляда, потому что тут же в глаза бросалось другое – его совсем не монашеская, надменно-грозная выспренность и властность, которой чёрный цвет его одеяния придавал какую-то мрачную истовость и зловестие.