Текст книги "Ливонская война"
Автор книги: Валерий Полуйко
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 42 (всего у книги 54 страниц)
Вожаки медведей стали заставлять своих четвероногих учеников показывать царю разные скабрёзные потешки.
– Ну-ка, Михалыч, и ты, Марфаня, покажьте, как мужик с бабой в бане моются!
Иван похлёбывал вино, довольно, смешливо морщился…
– А теперь покажьте, как король ляцкой у нашего государя мира просит!
Польщённый Иван послал медвежатникам по серебряной чарке, сказал как приказал:
– Кабы им ещё обучиться боярской спеси да в кафтан их с аламой обрядить, да в сани с тройкой – и по Москве!.. Всему миру потеха была бы!
– Дык чего, государь, обучим… Мишка – зверь смышлёный! Изобразит кого хошь, как две капли воды!
– Да вот погляди, государь, – осмелел другой медвежатник, – покажет Михалыч, как болярин на государеву службу идёт и како с сирого брата шкуру дерёт!
Медведь не его приказу раскоряченно потоптался на месте, ступнул один шаг, снова стал топтаться, почёсывая когтистой лапой свой зад…
Иван от смеха запрокинулся к спинке трона… Угодливо и злорадно осклабился за его спиной Федька Басманов, прихихикивал постненько Левкий – приличествующе своему сану, хохотал Темрюк, стараясь не отстать от царя, пополз смешок и по палате: дьяки, ублажаясь, разверзли свои глотки, нагло, глумливо – в пику боярам да в угоду царю, да и медведь больно уж потешен был!
За столом у окольничих тоже поднялся смех – и рьяней всех выворачивал глотку Вяземский, да и Ловчиков с Зайцевым тоже не отставали. Головин смотрел с ненавистью в их раззявленные рты и думал с безрадостной мстительностью о боярах, сидевших в понуром молчании: «Так вам и надо, трусливые жабы! Дождётесь, поскачут ещё по Москве и тройки с лохматыми седоками… В ваших терликах да кафтанах с аламою! Будет над вами вот так же вся чернь московская пузо драть! И поделом, поделом вам, лисы бесхвостые!»
А медведь тем временем, по тайному знаку своего вожака, бросил корячиться и топтаться да поскрёбывать свой лохматый зад и, залапив своего наустителя, взялся драть на нём одёжину. До исподнего ободрал, а не унимается, дерёт дальше… Вожак незаметно поддаётся ему, пособляет, а в палате уже ни смешка: хитёр скоморох, метил в бояр, а улучил сразу во всех!
Иван насупился, но скоморохов не остановил – те продолжали плясать, кувыркаться, ходить на руках, дразнить медведей, а он сидел, зоркий, внимательный, чуткий, как будто высматривал что-то или ждал чего… Во всём его облике, в его напряжённости, в чуткости была та скипевшаяся в тяжёлый ком злоба, которая, подобно тяжёлой льдине, таящей большую свою часть под водой, глубоко осела в его душе, осела под своей тяжестью и перестала быть страшной и опасной, ибо была так тяжела, что не могла выметнуться из его души. В такие минуты, переполненный злобой и ненавистью, отягощённый ими, придавленный, он, как корабль, севший на мель, становился беспомощным… Он мог в такие минуты обличать, проклинать, унижать, издеваться со всей беспощадностью своего изощрённого, кощунственного ума, он мог, одержимый недужной страстью своей природы, наплевать в любую душу, даже в свою собственную, он мог говорить часами, без передышки, изливая свою злобу и ненависть на всё и на всех, но это были лишь приступы страсти и боль его надсаженной души, а разума не было в этом. Самым же хищным, самым жестоким и самым страшным из всего, что было в нём, был его разум! И когда заговаривал его разум, тогда любое его слово и даже взгляд, даже вздох, даже смех и веселье таили в себе беду.
Скоморохи уже были в седьмом поту. Но палату не заражала их игра: почти все бояре сидели понурые, мрачные, оскорблённые, и чувствовалось, что они натвёрдо притиснули себя к лавкам. Остальные – чего там! – тряхнули бы лихостью, да посмотрят на бояр – и нишкнут. Неколебима была ещё сила обычая: не только в сознании – в крови, в жилах, в костях, во всём существе таился тот веками прививавшийся дух, ставший в каждом придатком натуры, который не позволял младшим ни встать из-за стола раньше старших, ни затеять веселья, если старшие не хотели и сами не затевали его.
– Стойте! – остановил Иван скоморохов. – Гляжу я, бояре, – сказал он сокрушённо, обращаясь только к боярам, как будто в палате, кроме бояр, больше никого не было, – невесело вам, кручинно… Аль нудно потешники нынче играют?
– Боярин шуту рад, да с ним не ходит в ряд, – отозвался кто-то за боярским столом.
– Вон како?! – улыбнулся Иван, поняв тонкий и злой намёк. Руки его осторожно огладили, словно обласкали, свой скомороший наряд, глаза пристально и скорее надменно, чем зло, прошлись по боярскому столу. Не выискивали они сказавшего, чтоб отомстить ему, – они выказывали своё презрение к сказанному, а более всего к тому, что за ним таилось. – Так чем же позабавить вас, бояре? – Нарочитая улыбка его была щедрей щедрой. – Спросят веди вас жёны дома – на позор мой, – весело ль было у государя на гостивстве?!
Иван с притворным огорчением поцокал языком, покачал головой – замолчал. Уныло поджав губы, посидел в раздумье, виновато и сострадательно поглядывая в сторону боярского стола, вдруг громко, не оборачиваясь, обратился к Федьке Басманову:
– Басман!.. Учил я тебя рассказу о Магмет-салтане… Велел наизусть знать! Потешь-ка бояр, расскажи им его… Глядишь, спадёт с них кручина и немота.
Федька приосанился, начал негромко:
– Турский царь Магмет-салтан сам был филозоф мудрый по своим книгам по турским…
– Выйди наперёд, – приказал ему Иван, – да погромче сказывай и повнятней.
Федька вышел наперёд, принапряг голос:
– …а когда греческие книги прочёл, то великой мудрости прибыло у царя. И так рек он сеитам своим, и пашам, и обызам: «Пишется великая мудрость о благоверном царе о Константине в филозофских книгах: родился источник мудрости воинской, от меча которого ничего не сможет сохраниться под солнцем!» – Эти последние слова Федька сказал особенно громко, с грозной торжественностью и при этом чуть приобернулся к Ивану. – Он от отца своего на царстве своём остался млад, трёх лет от роду своего… И греки злоимством своим богатели от слёз и от крови рода человеческого, и правый суд порушали да неповинно осуждали за мзду. – Федька воткнул руки в бока, презрительно уставился на бояр. – Вельможи царёвы до возрасту царёва богатели от нечистого своего собрания, но вот стал царь в возрасте и почал трезвитися от юности своей, почал приходить к великой мудрости воинской и к прирождению своему царскому…
– Гораздо сказываешь, Басман, гораздо, – горячим шёпотом вздохнул Иван.
– …И вельможи его, видя, что царь приходит к великой мудрости, рекли так: «Нам будет от него суетное житьё, а богатство наше будет с иными веселитися!»
Федька остановился: злорадное удушье ослабило его голос, а он не смел да и не хотел говорить сейчас хоть чуть-чуть поспокойней, потише… Не сказку рассказывал он – с боярами говорил! И пусть не своими словами, зато своим голосом, таким, каким он и стремился говорить с ними.
Федька мельком скользнул глазами по Мстиславскому – мельком и будто невзначай, но этим взглядом он за всё отомстил Мстиславскому: и за страх перед ним, и за зависть свою к его гордости, и за унижение своё – за плевок, слизанный им с пола думной палаты.
– И рек Магмет-салтан, турский царь, филозофам своим мудрым, – продохнув, гневно продолжал Федька. – «Видите, как они, богатые и лживые, опутали царя вражбами и уловили его великим лукавством своим и кознями, дьявольскою прелестью[233]233
Прелесть – здесь: обман, соблазн.
[Закрыть], и меч его царский обнизили своими прелестными вражбами, а меч его был высок над всеми недруги его!» И Магмет-салтан так рек филозофам своим: «Видите, что Бог злохитрства, и гордости, и ленивства не любит, и противится тому господь, и гневом своим за то казнит неутолимым, и я вам реку: поберегите меня во всём, дабы нам Бога не разгневити!..»
– И я вам о том реку, бояре!.. – метнул руку в их сторону Иван. – Поберегите меня во всём!.. Дабы нам Бога не разгневити!
– В чём же мы не бережём тебя, государь? – спросил недовольно Хилков. – Пошто ты молодшего ставишь перед нами с инословием укоризненным? Коли мы тебя не бережём – сам вини нас!
– Ну, слава Богу! – усмехнулся ехидно Иван. – Спала с вас немота, бояре. А винить мне вас – ин почто? Почто пусторечие расточать?! Нешто сами вы неправд своих не ведаете, протыканий своих и вражб? Нелюбье ваше, козни, злохитрство – как тени ваши! А служба ваша?.. Не служба то – гордость одна да лукавие!
– Нешто не сам ты нашу службу умалил, государь? – с осторожной укоризной вымолвил Немой. – Ранее служба государская каждому из нас почётом и честью была… И служили мы ревностно, с радостью, а нынче ты, государь, всё писарям передоверил, которых выбираешь не из благородных, а всё более из простого всенародья да из поповичей, и Бог весть, пошто так поступаешь – из надобности ли государской иль из ненависти к нам? А токмо… нам обруч с ними служить не в честь!
– Верно речёт боярин, – поддержал Немого Шереметев. – Великое умыкание породе нашей от службы с худородными. Ты уж их, государь, и в воеводы верстаешь!
– Оттого худородным и место даю, что благородных рачительных не имею, – резко сказал Иван. – Единая спесь да ленивство, нерадивость да злокозненность в благородии вашем… Да корысть безмерная! – почти до крика напрягся Иван. – Стяжаете от государства, а не в государство, да ещё чести ищете, почёта!.. И не восставайте, не восставайте! – крикнул Иван. – Утишьте своё противное окаянство! Не наветую я на вас, не облыгиваю!.. Ежели уж я облыгаю, то от кого же иного ждать правды?! Всё истинно! Не было бы того, не злобились бы на худородных, а радовались, что их радением государство крепость обретает и лагоду[234]234
Лагода – порядок.
[Закрыть], и споспешествовали бы им в том, а не отстранялись, боясь честь свою замарать!
– Хоть мы и грешны, и недостойны, – подал голос Кашин – спокойно, с достоинством, ибо в этом его «грешны и недостойны» было не унижение, а тонкая осторожность, – однако рождены мы от благородных родителей, которые дедам твоим и отцу прямо служили и в добром согласии с ними пребывали, и нас в том наставили в заветах своих… Но ты, пустую злость затая, нечестивым наушникам внимая, отстранил нас от государства. Сам-един стал во всём! И как нам теперь служить тебе, коли ты нашей службы не желаешь? И как береженье с нас спрашивать, коли ты сам по себе, а мы сами по себе?
– А, уж слышал я от вас сие говорение, – беззлобно и даже как будто разочарованно отмахнулся Иван, словно услышал совсем не то, чего ждал, но видно было, как он напрягся, слушая Кашина, как будто готовился к чему-то худшему. – То ли злость и наушничество нечестивое – своё царство в своей руке держать, а подданным своим владеть не давать? Русские государи изначала сами владеют всем царством, а не бояре и не вельможи.
– Мы о том и не помышляем – царством владеть… мимо тебя, – ответил Кашин. – Безмерно сие законопреступление. Ты царь, и Богом утверждено твоё царство! Ты выше всех, ты глава всему, и нет среди нас ни единого, кто не благоговел бы пред святостью твоего венца и душу за тебя не положил бы! Но… вспомни, государь, что написано во Второй книге Царств?.. Когда Давид советовался со своими вельможами, желая исчислить народ израильский, и все вельможи советовали ему не считать, а он не послушал советников своих… И какую беду навёл Бог за непослушание синклитскому совету! Чуть весь Израиль не погиб! А что принесли неразумному Ровоаму гордость и совет юных и презрение совета старших?
Иван, сидевший на троне, откинувшись к его спинке, вдруг резко приклонился к столу, навалился на него грудью, словно хотел быть поближе к Кашину, чтобы лучше видеть его лицо или показать ему своё…
– Красно речёшь, боярин! – Иван попробовал улыбнуться, но улыбка не получилась – лицо его судорожно дрогнуло, перекосилось, как от боли, и осталось таким – перекошенным, болезненным… Страшило это лицо – и отвращало. – И как вразумительно! – Иван ещё сдерживал себя, и голос его, хоть и гневный, был ровен, насмешлив, ехиден. – Господи, бедник я!.. Не разумел, что доброхоты вкруг меня… Поборники государского благополучия… Хранители истины, питающей их синклитскую мудрость, коей они хотят поделиться со мной… Дабы я, от прегордого своего самовольства, царства своего не порушил, подобно неразумному Ровоаму. Что же мы, Ноевы потомки, библейских царей наследники, лише одно негодное от них унаследовали? И разве все беды и несчастья израилевы стались лише от их прегордых и самовольных царей? И почто Давида и Ровоама приводите, а об Моисее и Исусе Навине не поминаете, о Соломоне молчите?!
Иван отстранился от стола, гордо, величественно выпрямился и так же величественно возложил руки на подлокотники трона. И вот сейчас, без парчового кабата, без золотых барм и царского венца, в шутовском одеянии скомороха он более всего был похож на царя.
– От Моисея рождаемся на царство Божьим произволением, – сказал он глухо, но по-прежнему гневно, – наставленные мудростью государскою и провидением. – Острая осознанность своего величия слышалась в гневной приглушённости его голоса. – Не посошок слепца вкладывает Господь нам, помазанникам своим, – скифетр! И токмо Господь наш советник! Исайя-пророк речёт: «Тако глаголет Господь: я ставлю царей, ибо они священны, и я руковожу ими!»
– Пусть царь и почтён царством, однако не может он получить от Бога всех дарований, – по-прежнему мягко сказал Кашин, – и должен он искать совета у ближних советников своих.
– Дед твой мудр и разумен презело был, однако же не гнушался совета ближних своих, – поспешил присказать и Немой, – и сколько подвигов свершил он благодаря сему…
У Ивана злобно дрогнули ноздри, глаза стали совсем невидимыми.
– Чтобы советовать государю, как ему лучше царство своё держать, и чтобы государь внимал тем советам, надобно и сердцем, и помыслами, и тщанием едиными с ним быть, – сказал он просто, рассудительно. – А у вас?! – Голос его презрительно напрягся. – У вас и в мыслях, и в душе – противное! Как во времена израилевы вместо крещения потребно было обрезание, так и вам вместо царского владения потребно самовольство. Вы не токмо не хотите быть мне подвластны и послушны, но хотите и мною владеть, и всю власть с меня снять, как было уже! Я был государь токмо на словах, а на деле ничем не владел! Так сие ли противно разуму – не хотеть быть обладаемому подовластными? Что Давида и Ровоама безумства приводите? Что Израиль мне поминаете? Сами вспомните, как в Израиле некоторые, согласившись с Авимелехом, от наложницы Гедеоновой рождённым, перебили семьдесят законных сыновей Гедеоновых и воцарили Авимелеха, так и вы собацким изменным обычаем хотели в царстве царей достойных истребить и воцарить дальнего родственника, хоть и не от наложницы рождённого! Так-то вы доброхотны, так-то вы душу за меня полагаете, что, подобно Ироду, грудного младенца хотели погубить, смертию света сего лишить и воцарить вместо него чужого? Так-то вы душу за меня полагаете? Вы от прародителей своих привыкли измену чинить! – крикнул Иван до срыва голоса и вдруг смолк, как будто неожиданно лишился дара речи.
Федька подал ему чашу – он стал пить вино жадными, большими глотками… Дышал тяжело, ожесточённо, раздувая ноздри и вздрагивая при каждом глотке, словно вместе с вином заглатывал в себя свою яростно рвущуюся наружу боль, свою ненависть, и отчаянье, и страх – страх перед самим собой, перед своей злобой и яростью, с которыми уже почти не мог справиться.
– Что старое поминать? – сказал Немой. – В том уж мы давно рассужены…
– Старое?! – захлебнулся Иван. Чаша полетела на стол, обрызгав вином белый шёлк скатерти. Взгляд Ивана невольно задержался на алых, медленно расплывающихся пятнах. Он с суеверным ужасом, не имея уже сил отвести взор от этих багровых растеков, вжался в спинку трона, лицо его стало холодновато-бледным, вздыбившийся мох, как иней, тонко покрыл щёки.
– Повелеть переменить обрусец? – склонившись к нему, тихо спросил Федька.
– Сгинь! – яростно бросил Иван и резко поднялся с трона: видеть эти пятна он всё-таки не мог. Бог весть что привиделось ему в них, но они как-то враз отрезвили его – и от хмеля, и от злобы… Он подошёл к краю помоста, чтоб быть поближе к боярскому столу, убийственно спокойно проговорил:
– Гораздо, не будем старое поминать. Скажу о новом… Пойманы по моему указу и на Москву привезены князь Фуников да боярский сын Ивашка Шишкин. В цепях сидят… Казнить их буду. Сыпаны они были в прошлом лете в Стародуб, для осадного дела. По чести, по разряду сыпаны, как водится… Не с глаз долой, а добром, пожалованием моим. Но нечестное, изменное дело замыслили они… С литвинами ссылаться учали, город им намерялись сдать. За то я их живота лишу, но прежде допытаю: по чьей указке они ту измену замыслили? И тем никому живота не оставлю, и сродникам их, и детям, и людям[235]235
Людям – здесь: слугам, челяди.
[Закрыть] всем… С корнем буду рвать вашу измену! Велел я уже взять за сторожи и Данилу Адашева с родичами его с Сатиными. Там гнездо сей измены! Шишка в родстве с Адашевыми, а те не забыли своего вольготства, что было им за Алёшкой! Да и вы помните!.. Како ж забыть таковое?! Тогда лукавым измышлением противились мне всем синклитом Алёшкиным, а нынче и того пуще – на измену намерились.
– Дозволь, государь, мне слово поведзець, – вдруг громко сказал Вишневецкий.
– Что тебе, князь? – недовольно и удивлённо скосился на него Иван.
– Рек ты, государь, тутай про Данилу Адашева, – заговорил Вишневецкий, стараясь говорить по-русски и как можно чище, зная, что Иван хоть и понимает, но не любит, когда с ним говорят по-польски. – Мнишь ты Данилу зрадцем… Како ж можно Данилу зрадцем мнить? Бардзо добже я вем Данилу, государь! На перекопского разом ходили… Бардзо добрый воевода Данила! Великую службу он тебе справил, на перекопского пойдя. Пшед Данилы, государь, с початку, как юрт крымской стал, как и в тот Корсунской остров нечестивые бусурманы вдворилися, русская сабля в нечестивых жилищах тех по сей час не бывала! Великой досадой досадил перекопскому Данила… Как пришёл под Очаков – корабли взял и турок, и татар побил. Пришёл на Чюлю-остров, и тутай в протоках другой корабль взял… Пришёл на крымские улусы, на Ярлогаш-остров, и тутай многие верблюжьи стада нищил… А оттоле пришёл на улусы, на осядлый люд, от Перекопа на пятнадцать вёрст, и воевал многие улусы и много люду нищил. Хан множество войска собрал… с Крыма, и с Ногаи, и шесть недель ходил подле Данилы берегом, и не мугл йому пшешкодзиць.
– Про то нам Данила и сам писал, – терпеливо выслушав долгую речь Вишневецкого, сказал невозмутимо Иван. – И мы его за ту службу жаловали, а за измену казнить будем. Жаловать своих холопов мы вольны и казнить их – також вольны, – добавил он твёрдо и сурово и, сойдя с помоста, сосредоточенно глядя себе под ноги, медленно вышел из палаты.
Глава девятаяЛомотная ознобь пробудила Щелкалова от тяжёлого хмельного забытья. В ноги, в поясницу, меж лопаток встыли холодные комки, и их пронзающая, студёная резь сразу же прояснила его сознание. Он мучительно застонал, открыл глаза… Над ним скорбно, как над покойником, склонялись чьи-то лица.
«Господи!..» – мелькнула в первый миг какая-то жуткая несуразица, но он тут же понял, что нынешний пир закончил под Красным крыльцом, в грязи, рядом с нищими и бродягами. Это они склонились над ним, готовые помочь, услужить, в надежде на добрую милостыню.
– Прочь! – рыкнул он и тяжело, превозмогая болезненную занемелость всего тела, поднялся с земли. Нищие в страхе отпрянули, Щелкалов ненавистно глянул на них, невольных свидетелей своего позора, втянул голову в плечи, без разбору, как слепой, по лужам, по грязи пошёл через площадь.
Всё тело ещё было мертво от впитавшегося в него холода, а под сердцем уже запекло… Сознание своего позора стало невыносимым, и ничто земное не могло сейчас облегчить его муку. Только смерть, смерть, смерть! Он в исступлении огляделся по сторонам, вскинул голову – тёмная громада Ивана Великого нависала над ним… Бегом, подгоняемый спасительной мыслью, бросился Щелкалов к колокольне, подбежал, рванул тяжёлую дверь, обрадовался – не заперто! Зацокали под каблуками ступени – выше, выше, выше!.. Разбушевавшаяся в душе боль пересилила наваливающуюся изнеможённость.
Блеснули проёмы первого яруса… Щелкалов из последних сил докарабкался до них, с жутью поглядывая на висящие вокруг колокола, казавшиеся ему удавленниками, перекрестился, пополз к краю проёма, больше всего боясь почему-то задеть колокол.
Хлестнуло резким сквозняком. Колокола тонко, протяжно загудели. «Как шмели», – подумалось вдруг Щелкалову, и от этой неожиданной мысли ему стало как будто легче. Он почувствовал, что в него начало возвращаться что-то такое – сильное и властное, что сразу же стало теснить из его души недужную исступлённость. И мысль его, запёкшаяся горячим сгустком, единственная, неотступная мысль: умереть! не жить! – тоже стала отступать под натиском этой вернувшейся в него силы – неодолимой и мудрой силы жизни.
«Господи, безумный, – подумал он со страхом. – Чуть себя живота не лишил!»
Он посмотрел в проем – на город, обезображенный оттепелью, на Москву-реку, покрытую серой, грязной коркой подтаявшего льда, на Заречье, в степи за которым ещё лежал последний снег, облегчённо вздохнул: «Весна!..»
Пока он сидел наверху, смотрел на город, думал о весне и слушал мягкое погудывание колоколов, вздрагивающих время от времени при резких порывах ветра, на душе у него было легко и покойно. Забылся позор, утихла боль, обида, унялось то острое отчаянье от непоправимости случившегося, которое-то и загнало его на колокольню, а стал спускаться вниз – и вновь запустила ему в душу когти тоска. Спускался и думал с надрывом и злобой – на всех и на самого себя: «Осрамился ты, Василий Щелкалов, осрамился! Теперь каждый подьячий будет пялить на тебя глумливые зеньки! И враги твои назлорадствуются вдоволь: как же – пнулся, пнулся да и сел в лужу! Выхлюпывай её теперь царским кубком. Кубком?..»
– Господи!.. – спохватился Щелкалов и метушливо облапал себя. – Где же он?.. Господи, где же?.. – Руки его снова, снова зашнырили под кафтаном, за пазухой – будто не кубок, иголку будто искали! «Украли!» – добила его безжалостная мысль, и он в тяжёлом изнеможении опустился на ступеньки. «Не суйся в волки с телячьим хвостом!» – сразу же вспомнилась издёвка, брошенная ему царём на пиру, и стало ещё тягостней от этого воспоминания, но – и озлобней! Заговорила в нём гневная, но трезвая рассудочность, и самолюбие, и надменность, перед самим собой только и не скрываемая: «А позрим, позрим ещё, царь-батюшка Иван Васильевич, кто – волки, а кто – телята! Ты по хвостам не различай! Ты в душу зазирай, в душу, царь-батюшка! Родился я телятей – истинно… Но душа у меня волчья, и зубы у меня волчьи! Ты ещё убедишься в том, государь мой Иван Васильевич, занеже зубы тебе нынче становятся в надобность, зубы, а не хвосты! Хвосты уж тебя извели, измытарили – пышные лисьи хвосты бояр твоих да княжат. Замели они пред тобой все пути… Ожесточился ты, а не прозрел… не до конца прозрел: всё по хвостам, по пышности, по шкуре глядишь! На именитых грома мечешь, а без именитых – ни шагу. Связан ты с ними, сращён, как корень с паростками. Одна в вас кровя, одного вы поля ягодки. Да разошлись вы почему-то, не поделили чего-то… Руси не поделили, власти над ней! Они из неё кормушку тщатся сделать, а ты – венец! Венец свой царский тщишься сделать ты из Руси, Иван Васильевич! И мы тебе в том споможем! Истово споможем, бо и у нас також есть кой-что своё на уме…»
Щелкалов тяжело поднялся со ступеней, с суеверной подозрительностью повсматривался в окружающий его полумрак, словно боялся, что и мысли его мог кто-нибудь подслушать, постоял, прислушиваясь к величественной затаённости каменной громады, благоговейно вздохнул и поторопился вниз.
Трезвые рассуждения и злость, подхлестнувшая в нём его самолюбие, приободрили его, и вновь отпустило ему душу… Он вышел из колокольни, с блаженной истомой подумал: «В баньку надобно, баньку!» Из Кремля шёл пешком, не скрываясь, напрямик через всё Зарядье, по самой людной московской улице – по Великой… Шёл и знал: диву даётся Великая улица – дьяк Василий Щелкалов (мыслимое ли дело!) трёт сапогами мостовую! Такого ещё не видывали тут! А Щелкалов – Господи, ранее руку бы отдал на отсечение, а не пошёл пешком, а теперь шёл добровольно, полный злорадной настырности и презрения.
Придя домой, велел истопить баню и напарился до дурноты, но ночь спал беспробудно, с приятными снами: снился ему царь, одаривающий его подарками, снилась весна, половодье… Проснулся с колоколами, усердно отмолился, отбил поклоны перед образами, с удовольствием отзавтракал, на конюшне сам оседлал жеребца («В духах хозяин!» – радовались конюхи, не схлопотавшие в это утро ни одной оплеухи), поехал с подворья в отменнейшем настроении. Редко случалось с ним такое… Даже вчерашнее, вспомнившееся ему по дороге, не омрачило души, не пробудило в ней её извечного протеста против насилия, чинимого над ней его разумом, не разбередило неизлечимой боли от раздвоенной сущности его, от его двуликости… Легко ему было сегодня, покойно. Утренний холод приятно бодрил его, конь шёл свободно, ходко, под копытом громко хрустела хрупкая подморозь, шуршал недотаявший снег, хлюпко расплёскивались смёрзшиеся лужицы.
Щелкалов поехал обычным своим путём: через Покровские ворота Китай-города выехал на посад, проехал из одного конца в другой – до Кузнецкого моста, но переезжать его не стал, поворотил назад, и через Сретенские ворота снова въехал в Китай-город. Обычно он объезжал ещё и часть Занеглименья – Петровку и Дмитровку – и возвращался в Китай-город Воскресенскими воротами, но нынче ему недостало охоты тащиться в такую даль. Ни до чего ему нынче не было дела, и глаз-то на сторону не скосил… И хоть посажане, завидев его, всё так же шарахались в стороны и торопились поскорей спрятаться, чтоб не попасться ему на глаза, Щелкалов даже и этого не замечал, а если и замечал – обычной злорадной мысли не возникало в нём.
«Вот так бы всегда, всю жизнь – ни ты никому зла, ни тебе никто… – думал он, направляя коня в сторону Никольской улицы. – И гораздо было бы всё, мирно, покойно. Так нет же, нет, никто не хочет сдержать в себе зла, нелюбья, надменности!.. Вот явлюсь я сейчас в приказ, и всё-то вокруг меня зло, нелюбье, презренье… А явишься в думу, к боярам, там одно тебе имя – холоп, дерьмо! И цена одна… И будь ты хоть десяти пядей во лбу, одно тебе на веку: холоп, дерьмо! А ты – тьфу! – гнёшься пред сим презрением, уноравливаешь ему, угождаешь, душу свою насилуешь и ответным злом наполняешь».
От этих мыслей настроение у Щелкалова стало резко портиться. В душу по-паучьи поползла тоска. Чтобы как-то отвлечься от этих мыслей, унять зачинающуюся в душе боль, он пустил коня рысью, помчался по улице, жадно глотая сырой, чуть морозистый воздух, словно хотел заполнить им свою душу, все её укромины, чтоб не оставить в ней места и не впустить подкрадывающуюся тоску. Боялся он своих мыслей, не хотел их… Хоть уж нынче, хоть один день побыть ему в добром настроении, в церковь к обедне сходить да и к вечерне – с самой Евдокии не был он в церкви, а уж скоро и Благовещенье.
Конь вынес Щелкалова к торговым рядам. На Никольской торговали сёдлами, саадаками, панцирями, железными котлами, был тут и иконный ряд, а у Неглинной, вдоль большой посадской стены, располагался главный, Житный, ряд. Чуть в стороне от торговых рядов высился Денежный государев двор. Щелкалов обминул его, выехал к началу Никольской… Здесь, на небольшом пустыре, на скате к Неглинной, стоял недавно выстроенный Печатный двор.
С того злополучного дня, когда Щелкалов нарвался тут на царевича и изрядно натерпелся страху и издевательств, до которых царевич был так же охоч, как и его венценосный отец, он, Щелкалов, не без досады и ущемлённого самолюбия старался объезжать Печатный двор стороной – от пущей беды. И сейчас он намерился проехать мимо, но что-то пересилило его, заставило повернуть коня.
Он был в разладе с дьяконом Фёдоровым, в давнишнем разладе, а после случая с царевичем его душа ещё сильней ополчилась против дьякона, хотя тот ни в чём и виноват-то не был, наоборот, даже пытался защищать его, урезонивал царевича… Ненависть, необъяснимая, слепая ненависть к дьякону закоренилась в душе Щелкалова. Но сейчас не она, не ненависть и не злоба, не желание хоть как-то, чем-то отомстить или досадить дьякону повлекли его к Печатному двору. Жила в нём, таилась в его распроклятой, изгаженной душе, в самых тайно-тайных её, больная, болючая, болезненная зависть к дьякону, к его работе, к его одержимости, к его страстности, с которой тот делал и отстаивал своё дело. Великому, непостижимому для него таинству свободы, раскрепощённости и правости души дьякона завидовал он – и правости его дела, и величию его! Сознавал он, что Фёдоров делает великое и славное дело, – ни злоба, ни ненависть к нему не могли заглушить этой осознанности, – понимал, что на века в памяти людской останется даже не столько само дело дьякона, сколько его страсть, его душа, его правота… А что останется после него, дьяка Щелкалова? Что в его душе, что – кроме угодничества, кроме зла, кроме зависти и тяжёлой, изнуряющей тоски?
Щелкалов спешился у крыльца, привязал коня, поднялся по крутым ступеням… Дверь в сени была приотворена.
Щелкалов вступил в сени, приостановился: вернуться, не бередить души… Разум ещё противился, останавливал его, а рука мимо воли уже потянулась к дверной ручке. Рванул Щелкалов тяжёлую дверь, переступил высокий порог, огляделся, постояв, подумав, снял шапку, поклонился:
– Мир да благодать дому сему!
– Спаси Бог тебя, Василь Яковлевич, на добром слове, – вышел к нему навстречу Фёдоров. – С чем пожаловал к нам?
– Ни с добром, ни с худом, дьякон… Мимо ехал – решил завернуть, поглядеть на твоё величудное дело. Сколько говури, сколько судов-пересудов…
Щелкалов прошёл к середине палаты, где стоял печатный стан, обошёл его вокруг, обсмотрел – не без любопытства, но и не без надменности; прошёлся по палате, постоял около Петра Мстиславца, резавшего у окна печатную доску, вновь вернулся к стану.
– Стало быть, вот тут-то… – ткнул он пальцем в печатный стан, – вся хитрость?
Фёдоров скупо улыбнулся, посмотрел на Мстиславца, не без гордости сказал, указывая дьяку на него:
– Вон она, хитрость!.. – Помолчал, просто, скромно добавил: – В руках человеческих, в разуме – вся хитрость, Василь Яковлевич. А се лише пригоды[236]236
Пригоды – средства, приспособления.
[Закрыть].
– Ага!.. – с высокомерным ехидством буркнул Щелкалов, задетый Фёдоровым за больное, но, стараясь скрыть от него это, принялся расспрашивать о подробностях печатного дела. Слушал внимательно: не только ради утаения своей обиды пустился он в расспросы – любопытно ему было, по-настоящему любопытно.