355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Валерий Полуйко » Ливонская война » Текст книги (страница 44)
Ливонская война
  • Текст добавлен: 9 февраля 2018, 16:30

Текст книги "Ливонская война"


Автор книги: Валерий Полуйко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 44 (всего у книги 54 страниц)

3

Тяжким было похмелье после царского пира, тяжким и горьким… Бывает ли горше, если с пира да на панихиду?!

После похорон Репнина, смерть которого, такая странная и загадочная, удручила даже самых чёрствых и самых далёких ему людей, в московских приказах, в думе, куда неизменно каждое утро сходились бояре и окольничие на свои синклиты, несколько дней кряду царила какая-то никчёмная суетня, выдавая всеобщую растерянность и тайный страх – страх перед чем-то неведомым, необъяснимым, но существующим, что со смертью Репнина вдруг стало остро ощущаться всеми. Каждый как будто впервые, до болезненной остроты, осознал и свою собственную беззащитность перед этой неведомой и, казалось, неотвратимой опасностью, могущей подстеречь любого, кем бы он ни был – простым писарем или знатным вельможей. И этот страх, это тёмное предчувствие опасности и растерянность от сознания своей беззащитности примирили на время друг с другом даже самых непримиримых, заглушили в них взаимную неприязнь, притупили вражду, ненависть…

На панихиде Кашин стоял рядом с Мстиславским, слушал его осторожный, время от времени прорывающийся шёпот и скорбно соглашался с ним.

– Убывает нас, боярин, – говорил Мстиславский. – Без брани редеют наши ряды. Лучших, самых лучших не стает. И как?! Никчёмно, глупо… Будто в пустой опрометчивости головой в прорубь.

– Да, да… – скорбно соглашался Кашин, и даже когда Мстиславский, перечисляя тех, что в последние десять лет были казнены, либо сосланы, либо пострижены в монахи, упомянул и князя Семена Лобанова-Ростовского, Семена Звягу, как звали его в просторечии, – самого великого царского спальника, пребывающего в ссылке в Нижнем Новгороде, Кашин поддакнул ему, хотя знал и помнил, зло помнил, что дознание об изменном деле князя Семена по поручению царя проводил не кто иной, как Мстиславский с дьяком Висковатым да с иными царскими приспешниками, и именно его, Мстиславского, стараниями дело было так подробно и подлинно разузнано, что от этого ещё многим, очень и очень многим помимо князя Семена пришлось испытать на себе царский гнев.

Знал всё это Кашин, знал и помнил, потому что и сам не минул тех клещей, которыми царь вырывал в то время крамолу из душ своих недругов, но, смятенный смертью Репнина, даже, быть может, не столько самой смертью, сколько её неожиданностью, возбудившей в нём с самого начала вполне определённые подозрения, он не хотел и не мог поминать Мстиславскому старого и корить за него, чуя каким-то необыкновенным, необъяснимым, пробуждающимся в очень редкие мгновения чутьём, что Мстиславский не может кривить душой, стоя перед гробом человека, который по редкости своей натуры никогда ни с кем не был во вражде, никогда не имел врагов и если и не был уважаем всеми без исключения, то уж совершенно точно не был никем ненавидим. На его отпевание собралось столько людей, сколько их было только во время отпевания великого князя Василия. Даже князь Горбатый, два года ни под каким предлогом не выезжавший со своего подворья, приехал на панихиду. Лишь царь не почтил своим присутствием памяти боярина и ответил отказом на просьбу его родственников походатайствовать перед митрополитом, чтобы погребальный обряд над покойным, умершим без покаяния, был совершён по всем правилам христианского обычая: и чтобы священник на отпевании был облачен в ризу, и чтобы похоронен боярин был не за оградой своего родового кладбища, а на самом кладбище.

– Уж и в том преступление закона христианского, – ответил царь, – что принесён боярин в храм заместо скудельницы.

Такой ответ царя ещё больше утвердил Кашина в его подозрениях, хотя ничего необычного в царском ответе не было: по сути дела, он был прав – Репнин умер без покаяния, смертью неестественной, может быть, случайной – по собственной неосторожности, дурной, как нарекали её церковники, и в таком случае полагался только божий дом – скудельница, где раз в году, на семик[240]240
  Семик – четверг на седьмой неделе после Пасхи, день поминания усопших.


[Закрыть]
, духовенство совершало общую панихиду над всеми снесёнными в скудельницу, а верующие – из самых истовых, помолившись за усопших, зарывали яму и выкапывали новую.

Ранее и менее знатные, умиравшие от перепоя на пирах, от обжорства, погибавшие на царских охотах да на потехах с медведями, удостаивались царской опеки и забот: и панихиду служили по полному чину, и погребальные дары присылались царём: то покров на гроб, то взголовье, то кресты или иконцы, и вдруг – такое равнодушие и безжалостность! Казалось, что царь мстит Репнину – даже мёртвому!

Кашин сказал об этом Мстиславскому. Тот надолго замолчал, и по этому молчанию Кашин догадался, что он тоже думает так. Должно быть, были и в Мстиславском точно такие же подозрения, в которых Кашин почти сознался ему, сказав о царской мести Репнину. А может, и не подозрения, может, уверенность?! Убеждённость?! И может, как раз от этой уверенности и убеждённости Мстиславскому было хуже всего, потому что они не могли не рождать в его душе раскаянья за своё прежнее пособничество тому, что ныне превратилось во зло и опасность, которая грозила и ему самому. Быть может, потому он и заговорил о всех прежних жертвах, в том числе и о жертвах его собственных рук, что вдруг почувствовал зыбкость и под собой… Почувствовал и понял, глядя на мёртвого Репнина, как непрочно всё в этом мире, где всё зависит от воли, от прихоти одного-единственного человека и всё во власти этого человека, во власти его зла, его самодурства, его жестокости, во власти его души и бездушия, его разума и безумия.

Почувствовал и понял?! Да нет же, нет! Он это чувствовал и понимал и прежде, но вот страха и отчаянья от осознанности всего этого в нём прежде не было. А теперь пришёл страх, теперь пришло отчаянье, потому что теперь он думал об этом применительно к себе. И этот страх выдавался в нём, несмотря на его редчайшее самообладание. Виден он был и Кашину, и Кашин невольно проникся сочувствием к Мстиславскому. Но ненадолго. Мстиславский быстро одолел свой страх и снова стал прежним – невозмутимым, хладнокровным, недоступным… В его облике, в его поведении, во всём том, что он делал и говорил, вновь появилась та спокойная, мудрая уверенность в себе, которая всегда выделяла его среди остальных бояр.

Справился со своей душой и Кашин. Смятение и растерянность первых дней сменились в нём затаённостью – ещё большей, чем прежде, но ему не хватало хладнокровия и невозмутимости Мстиславского, и от этого его затаённость была слишком видимой, её неестественность бросалась в глаза – принять её за спокойствие или равнодушие было трудно даже неискушённому глазу. Впрочем, в те дни никому, кроме Мстиславского, недостало хладнокровия, чтобы наблюдать за другими. Каждый был занят собой, своими собственными переживаниями, собственными страхами и раздумьями… Смерть Репнина пробудила в душе каждого помимо общего чувства страха и растерянности ещё что-то и сугубо личное, такое, с чем справиться было гораздо труднее… Страх и растерянность в конце концов прошли – суета жизни и извечная стойкость человеческого духа сделали своё дело, но вот то, сугубо личное, что почувствовал каждый в связи с этой смертью, – это осталось. Никто, однако, не знал, не думал и не предчувствовал, что эта смерть была предвестием того мрачного, жуткого времени, которое, как обложная гроза, заходило над Русью.

4

Когда немного отлегло от душ и суета растерянности сменилась раздумчивой степенностью, в думе настойчиво принялись говорить о том, что надобно учинить обыск[241]241
  Обыск – здесь: дознание, расследование.


[Закрыть]
и доискаться истинных причин гибели Репнина.

– Извели боярина, истинный Бог, извели! – рубил сплеча Головин, который первым и начал наводить всех на мысль об обыске. Строптивость его и тут выказалась сверх меры, но теперь это была особая строптивость…

– Ежели мы оставим сие дело, – говорил он убеждённо, – не обыщем, спустим его с рук злоумышленнику – завтра любого из нас могут сыскать в подвале стрельницы, иль в реке, иль вовсе не сыскать! Повадится волк в овчарню, всю отару изведёт!

Его сразу же стали поддерживать и Шевырев, и Куракин, и Немой…

Кашин отмалчивался, точно так же, как и Мстиславский, но если в душе Кашин сразу же настроился против обыска, понимая, что он ничего не даст, то Мстиславский явно выжидал, раздумывал, осторожничал… Его слово было самым веским, и, зная это, он не торопился класть его на весы – ни на одну из чаш. Для него важней всего была его независимость: она была и его оружием, и его защитой.

Шереметев, буркнув недвусмысленное: «Несподручно теляти волка лягати», – ушёл и больше не появлялся в думе. Его примеру последовали и другие: оружничий Салтыков под разными предлогами стал уклоняться от посещений думы, окольничий Темкин, ранее не вылазивший из думной палаты, хотя на него и была возложена довольно хлопотливая обязанность – охрана Кремля, теперь вдруг принялся усердствовать и целыми днями торчал на стенах и стрельницах, как будто готовил Кремль к осаде. Боярин Семён Васильевич Яковлев, глава Казанского приказа, сославшись на то, что отправил своего приказного дьяка Андрея Щелкалова в Казань на досмотр тамошних таможен и теперь сидит в приказе один («И судит, и рядит, и грамоты сам выписывает!»), тоже стал редким гостем в думе, зато родич его – боярин Иван Петрович Яковлев, вернувшийся вместе с царём в Москву из Полоцкого похода, где был дворовым воеводой, не колеблясь, поддержал тех, кто стоял за обыск, и заговорил даже о том, чтобы идти всей думой к царю и просить его постоять вместе с ними за погубленную душу боярина Репнина.

– А как выставит нас государь со стыдом, чтоб мы не наводили тень на ясный день?! – подсмеивался над Яковлевым Хилков, считавший, что Репнин сам, спьяну, свалился в подвал, хотя и не мог толком объяснить, чего ради боярин, уйдя с пира, вдруг отправился к Тайницкой стрельнице. Против обыска Хилков не возражал, но считал его пустой затеей. – Кабы кто покусился на боярина, – убеждал он остальных, – так ради татьбы токмо… Чтоб пограбить его, одёжу снять. А веди цело всё осталось на боярине, даже пугвицы серебряные на кафтане все до единой целы.

– Будто токмо пугвиц серебряных ради насмерть убивают? – ополчался против него Головин.

– Такового, как Репнин, – токмо пугвиц ради, – не отступал Хилков. – Понеже не было у боярина таковых врагов, чтоб убийство на него измыслили. Недружелюбы – были!.. Я сам не дружил с боярином, да нешто когда ни буди пожелал бы ему гибели?

Немногих убедил своими доводами Хилков – Вяземского, Ловчикова, Умного-Колычева, Зайцева. Да и убедил ли? Скорей всего с расчётом поддались они его убеждениям. Для них это был самый лучший способ остаться в стороне, не умаляя своего достоинства, и самый лучший повод поменьше думать о том, что в действительности случилось с Репниным. И обыск им был не нужен. Что им давал этот обыск? Что он мог открыть для них? Подробности! Но они не хотели знать никаких подробностей смерти Репнина, хотя эта смерть и в их душах учинила немалую смуту. Должно быть, и они впервые по-настоящему задумались над неразборчивостью и беспощадностью зла, но ни противиться ему, ни тем более бороться с ним они не собирались и не помышляли об этом, потому что в них самих не было добра, которое бы подняло их на борьбу со злом, в них было зло, и зло тянулось ко злу, как вор тянется к вору. И если бы знали они, если бы могли предвидеть, что их зло обернётся против них же самих, может, и поискали бы они иных путей или устроились бы посередине – между добром и злом, как другие, и уцелели бы, уберегли свои головы, а если бы и погибли, то оставили о себе иную память – совсем не ту, какую сохранит о них время.

Только нет, им неведомы были иные пути, и золотая середина не устраивала их! Они делали то, что подсказывал им их алчный разум, и стремились туда, куда увлекала их слепая сила зла, куда вёл коварный поводырь их судеб.

И думал Кашин о них, глядя, как они жмутся друг к другу, что покуда они лишь овцы, но если царь их пожалует, возьмёт под свою руку, то под его рукой они быстро превратятся в волков, и промелькнула в нём расплошная мысль, которая впоследствии всё настойчивей станет посещать его, что, быть может, не царь, а вот они, эти худородные, эти овцы с волчьими зубами, опасней всего, и в предстоящей, уже неминуемой борьбе не царь, а они могут оказаться самым грозным противником.

Сильны были эти худородные, и знал Кашин их силу – необыкновенную, непостижимую способность к сплочению. Она была их первородной сущностью, могучей стихией их душ, которая до поры до времени как бы дремала в них, таилась, ничем не выдавая себя и не препятствуя им драться друг с другом за лучшее место на этом свете, по-волчьи, алчно и беспощадно грызться и рвать друг у друга лучший кусок, копать друг другу яму, подличать, предавать друг друга… Но когда разражалось ненастье, грозившее им бедами и лишениями, или, наоборот, наступало их время, сулившее им, пусть и недолгую, радость торжества, в них пробуждалось то могучее, стихийное чувство общности, которое порождало и не менее могучую силу, соединявшую их, сплачивавшую наперекор всему тому, что в иное время каждодневно разъединяло их, вело к обоюдной ненависти, вражде, к подлости, к предательству. И знал Кашин, что, чем ничтожнее были эти худородные, тем сильнее в них проявлялось это чувство и тем неодолимей была сила, сплачивающая их.

Посадские да и прочая чернь – в каждодневных сварах между собой: подсиживают один одного, обманывают, и грабят, и дерутся… Нынче улица на улицу, слобода на слободу с дрекольем идёт, а завтра, глядишь, единой толпой прут к Кремлю, ломятся в ворота, лезут на стены, крушат, разоряют всё вокруг, не жалея и не щадя ничего, даже собственной жизни. Друг за друга теперь – в огонь и в воду, на пытку и на смерть, и не было такой силы, которая уничтожила бы в них эту способность к единению, усмирила бы в их душах эту могучую стихию, потому что в каждом из них, в их душах, в их сознании постоянно жило что-то такое, что являлось для всех них единым, общим, самым необходимым и самым главным, связывавшим их какой-то невидимой, прочнейшей нитью.

Ничего этого не было в боярах. В трудные времена каждый из них спасал самого себя – как мог, зачастую топя другого; в добрые тоже – всяк бросался за добычей в одиночку, чтоб не делиться ею с другими. Вот и сейчас – все врозь, хотя у каждого на душе камень, и у всех одинаков он, и тревога одинакова у всех, и страхи, и заботы… Все чуют, что приближается что-то страшное, неминуемое, всё понимают, что не сегодня завтра царь лишит их последней власти, которой они ещё обладают, и благо, если только власти, потому что поступиться ею мирно, добровольно они всё равно не смогут… Не смогут! Возропщут, восстанут, а за протест придётся расплачиваться и головой.

Понимают, всё понимают, и, однако же, – врозь! И не потому даже, что у них, в отличие от худородных, нет ничего, что могло бы связывать их… Есть! И очень много! Но разъединяющего всё же больше. Сила худородных ещё и в том, что им нечего терять! А тут – совсем иное дело! Веками выдерживались, как доброе вино, и честь, и знатность, и маститость, копилось богатство, обреталась сила, утверждалось место, и всё это тщательно оберегалось, тщательно, ревниво и болезненно, но, главное, это всё было у каждого разным, и это различие, это извечное неравенство во всём – в большом и малом, в важном и простом – и было той преградой, непреодолимой, незыблемой, которая мешала их единению.

Княжата, и свои исконные – Рюриковичи, и заезжие, чьи отцы и деды приехали на службу к московским государям из чужих земель, решительно и надменно отделяли себя от бояр некняжеского рода. Да и как могло быть иначе: они, княжата, были потомками прежних, некогда могущественных удельных владетелей, соединившихся, пусть и не всегда добровольно, под началом московского князя… Их отцы и деды сошли под руку московского князя со своих уделов, со своих земель, где они были такими же государями, как и московский князь. А бояре некняжеских родов… Кем были они? Кем были их отцы и деды? Слугами, холопами. Одни – у московских князей, другие – у тех же удельных, вместе с которыми и очутились на службе у московских государей. Так могли ли потомки прежних удельных государей позволить хоть в чём-то уравнять себя с потомками холопов своих отцов или даже холопов великих князей?! Никогда и ни за что! Да и среди них самих не было равенства, потому что они были только ветвями одного дерева, и, как на каждом дереве, ветви эти были и сильные, и слабые. К тому же Рюриковичи считали себя во всём выше заезжих княжат, так как были исконными хозяевами на своей земле, её солью, и, стало быть, имели все права на первенство, ибо гость хозяину не голова. Но на самом деле всё было иначе – хозяева оказались бесправней гостей.

С тех пор как появились на Москве Патрикеевы, Бельские, Глинские, Мстиславские, исконные княжата стали ходить на вторых местах: оттягали заезжие у них первенство, позасели их, во всём позасели, и честь умалили, и от государя отодвинули, и много иного ущерба причинили исконным. И пошла между ними вражда – и тайная, и явная, – не проходящая, не затихающая ни на день вражда, переходившая нередко в открытую усобицу.

Особенно яростно дрались между собой княжата в малолетство царя. Сейчас отступились, попритихли – не те времена: царь вошёл в возраст, сам править стал, худородных взялся приближать к себе, нрав свой выказал круто, неожиданно… Худо стало и исконным, и заезжим! И те и другие почуяли, как пошла у них из-под ног земля, но всё равно остались порознь. Попробовал, правда, Мстиславский пойти на сближение с исконными, снизошёл, заговорил с Кашиным, предложил ему союз, да отверг его Кашин. Дрогнула было душа и у Кашина, когда слушал он Мстиславского, стоя у гроба Репнина, да тоже – только дрогнула… Теперь, приходя в думу и встречаясь с Мстиславским, он со стыдом и тяжёлым внутренним укором вспоминал эту свою недостойную его слабость. Не должен был он, отпрыск старейшего княжеского рода Оболенских, соглашаться с потомком заезжих литовских князей Гедиминовичей и давать ему повод рассчитывать на союз с ними, и уж тем более не должен был этого делать, стоя перед гробом Репнина, который тоже был из рода Оболенских. Выходило, что он поступился перед Мстиславским не только честью рода и своей собственной, но и честью мёртвого, а это было самым постыдным и непростительным. Сознание этого стало в конце концов угнетать Кашина сильней, чем смерть Репнина.

Мстиславский с присущей ему проницательностью догадался о новой душевной смуте Кашина и, оставшись как-то с ним с глазу на глаз, прямо спросил:

– Жалеешь о нашем разговоре, боярин?

– Жалею, – так же прямо ответил Кашин.

– Что же, в кривине души меня заподозрил или неправота моя в чём-то?

– Чужая душа – бор дремуч, князь… А на правоту твою, что ж, молиться стать? Ну, помолимся! А далее?..

– Дело делать надобно, боярин.

– Дело?.. Не из всякой правоты правое дело сделаешь. И не всякий!.. Ты из своей правоты корысть выдобудешь, ибо правота твоя на наши беды… На наши!

– Нынче беды у всех одинаковы.

– Нынче?! А в прошлом?.. А в грядущем?

– Зачем нынче о грядущем загадывать?

– Вам, буде, и незачем, а нам есть… Мы за дело своё испокон стоим – и при прошлых государях, и при нынешнем… И не отступаемся. И не отступимся! А вам, заезжим, за что стоять? Что ваше право в нашей земле?

– На сей земле могилы наших отцов и дедов, и кровью мы с вами давно породнились, ан нет, все для вас мы чужие, заезжие! Пора уж оставить сей глупый обычай, а тебе, боярин, и вовсе не пристало подобных речей плодить. Ты умён… Не чета многим, у которых, окромь честолюбия, ничего иного нет. Ты разумеешь, видишь, кого нам Бог послал в государи! Разумеешь и видишь, как он опасен, как грозен нрав его… А страсть его?!

– Неистовство то, а не страсть.

– Пусть так, тогда и разум в нём неистов. Сие також разумеешь ты, иначе не восставал бы супротив, а шёл за ним, как шёл недавно я и многие иные, которых уж нет. Всё разумеешь ты, боярин, и силу его страшную знаешь – неистовость, а идёшь супротив неё в одиночку.

– Не в одиночку!..

– С теми, кто ныне с тобой, всё едино что в одиночку. Вспомни те поры, коли вы за князя за Володимера встали, мимо царевича Димитрия… Ты был с теми же, и вам не удалось одолеть горстку его приверженцев! Как же ныне вам одолеть его самого? Его самого, боярин!

– Одолей его тогда хворь, одолели б и мы…

– На что же нынче надеетесь? Нынче-то он во сто крат сильней!

– На то же, на что и всегда, – на свою правоту! И вновь говорю: нам с вами не по пути. Довольно вы нами владели!

– Худородные станут владеть.

– Вами, но не нами! Ибо мы уже не отступимся. Говорю тебе прямо и открыто. Вздумаешь доносить – не медли… Ибо, если наше придёт к нам, ваше уйдёт от вас!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю