Текст книги "Ливонская война"
Автор книги: Валерий Полуйко
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 34 (всего у книги 54 страниц)
Фетинья целую неделю отхаживала Саву. Как привезла его из кабака, еле живого, бесчувственного, так и не отходила от него ни на шаг.
В тот день прибежал к ней мальчонка из Занеглименья: «Тётка, плотницкие меня послали… Вашего Савку вусмерть убили!»
Запрягла Фетинья лошадь, поехала в Бронную слободу. Думала, за мёртвым едет… Ан нет, жив был Сава, наполовину, но жив. Иного она, пожалуй, и не заполучила бы в свои руки, а лучших рук для полумёртвого Савы и желать было нельзя. Артельщики знали об этом, потому и послали за Фетиньей.
Два дня лежал Сава пластом, на третий – очнулся. Увидел над собой Фетинью, в страхе зажмурился. Долго лежал так, не размыкая век, должно быть вспоминая всё, что мог вспомнить, и стараясь сообразить – почему перед глазами Фетинья.
– Ты, баба? – наконец спросил он.
– Я, Савушка…
– А иде ж то мы – на земле иль уже на небе?
– На земле, Савушка, на земле, родимый… Слава Богу!
Сава пошевелился, застонал от боли и, застыдившись перед Фетиньей своего стона, отвернул от неё лицо.
– Лежи, Савушка, не рушься… Чиво надобно, я подам.
– Хмелен был… – не то оправдываясь, не то гордясь, сказал Сава и протяжно вздохнул, подавливая стон. – Славно…
– Славно, Савушка, – вздохнула и Фетинья.
– А ты ж пошто при мне? – насупил Сава брови. – Кто тебя допустил?
– Бог меня послал к тебе, Савушка, Бог… Лежи, родимый, не рушься и не молвь.
– Ох, баба… – Сава искривился – и от боли, и от неудовольствия. – Иде ты такая взялась, на моё несчастье?
– На счастье, Савушка, на счастье… Нешто дурна я иль квола?
– Баба ты… В том весь гвоздь.
– Что ж, Савушка, не дал Господь мужиком быть. Да я, Савушка, иных твоих мужиков сотню стою. Возьмёшь меня в жёнки – гордиться будешь!
– Ты об том не думай, баба… И вся твоя лукавость не про меня.
– Нешто лукавость, Савушка? Сердечность!
– Лукавость, – упорно повторил Сава. – Должно быть, и ноне… – Сава пристально посмотрел на Фетинью, прямо спросил: – Ноне мял я тебя?
– О Господи!.. – раскатилась хохотом Фетинья. – Куды тебе меня-то было мять, коли самого вон как намяли! Не чаяла живым довезти!
– Ну тады горазд… – успокоился Сава. – Бо во хмелю я всё могу.
Принялась Фетинья откармливать Саву, отпаивать, обласкивать… Сава хмурился, вздыхал, но терпеливо принимал и пищу, и ласки. Душа его как будто начала оттаивать от Фетиньиного тепла. По ночам Фетинья ложилась рядом и, томясь от его близости, жаркая, льнущая, бесстыдно, упрямо шептала:
– Всё едино быть тебе моим… Не отступлю! На гоньбу пойду, на смерть…
– И пошто я тебе? – растерянно буркотит Сава. – Голомолза, гуляй… Ты ж-но, пригожа, лосёва[161]161
Лосёвая – молодая, здоровая, привлекательная.
[Закрыть], и почестней сыщешь…
А Фетинья ловит его губы своими губами, не даёт ему говорить и обжигает ласковым шёпотом:
– Про то Бог ведает, Савушка, на что ты мне… Один бог – более никто! Поглядела я на тебя раз, другой, третий – зашлась душа!.. Сказала: Господи, приверни его ко мне! Иного не хочу! А как грех свершила с тобой, почуяла: будешь меня любить! А про себя ты зря… Щедр ты, Савушка, ой как щедр!.. Душа твоя проста, проста и чиста, как вода. А буйна – так что ж… Вода також буйна, коли запруду рушит! Вот и в тебе запруда, и рушит твоя душа её, и буйствует… А ты отдайся на руки мои, на сердце моё, на любовь, ох как легко тебе станет, Савушка!
– Нет, баба, – упорствует Сава, – оставь таковые мысли. Ни за какую твою душу, ни за какую твою любовь я своей мужьей слободы не променяю. Единый раз родился на свет и потому губить живота сваво из-за бабы не стану. Иного пригляди… Вон их сколь вокруг тебя кишит! Головой пыдут за все твои заразы[162]162
Заразы – прелести.
[Закрыть], а у меня иная привада в крови – мне воля слаще за всё!
Но Фетинья не отступалась, и Савино упорство не останавливало её, не обижало, не омрачало радости, не ущемляло бабьей гордости, остепенённой любовью к Саве. Она радовалась щедрости собственной страсти, изливавшейся из её души, радовалась целомудрию и бесстыдству, с которыми отдавалась этой страсти, радовалась Савиной близости, которую сама себе дарила, а Савины холодность и упрямство казались ей нарочно выдуманными им же самим, чтоб чуть подольше подразнить себя, помучить, потомить, прежде чем свершиться неминуемому.
Глава шестаяКони летели в сырую мглу ночи, как в пропасть. Белые косматые гривы полыхали на ветру громадными факелами, то притухающими, то вновь разгорающимися, опадал на землю тяжёлый храп, разверзалась тишина, и перед самыми конскими мордами круто опрокидывалась чёрная бездна.
Васька Грязной безжалостно гнал лошадей: не один десяток вёрст предстояло промчаться в эту ночь… Царь, поехав из Старицы к Волоколамску, на полпути вдруг повелел поворачивать на Тверскую дорогу и гнать к Клину, а оттуда – в Дмитров, в Песношский монастырь, да так гнать, чтоб к утру опять воротиться в Клин.
В ночь, без охраны, с одним лишь Васькой Грязным пустился Иван в Песношскую обитель, чтоб повидаться со старцем Вассианом Топорковым, бывшим коломенским епископом и верным сподвижником митрополита Даниила, вместе с которым он боролся против Шуйских, властвовавших в малолетство Ивана, и потерпел поражение в этой борьбе. После свержения Шуйскими митрополита Даниила Вассиан вынужден был оставить епископию и удалиться в Песношский монастырь. Иван знал, что Вассиан Топорков был любимцем его отца, волей которого тот и был возведён на Коломенскую епископию. Знал Иван, что отец его, приезжая на богомолье в Иосифо-Волоколамский монастырь, к которому особенно благоволил, часто и подолгу беседовал с Вассианом. До того, как стать коломенским епископом, Вассиан был монахом Иосифова монастыря и отличался особой верностью заветам его основателя и своего учителя – Иосифа Волоцкого.
Иван и сам чтил память этого незабвенного старца, прославившегося не столько своей непримиримостью и беспощадностью ко всякой ереси, сколько своей борьбой с противостоявшими ему нестяжателями.
Нестяжатели во главе со знаменитым Нилом Майковым, основателем обители на реке Соре, близ Кирилло-Белозерского монастыря, стояли на том, чтобы у церкви не было своей собственности, чтобы монастыри не владели землёй, не имели сел, крестьян, чтобы монахи жили по пустыням и кормились подаяниями и трудом рук своих. Бедность, отшельничество, полное отрешение от мира – только такой образ жизни, по мнению нестяжателей, вёл к истинному совершенству и полностью соответствовал истинной сути монашества, и только таким хотели видеть они будущее церкви.
Иосиф Волоцкий решительно восставал против этого, считая монастыри тем самым благодатным местом, где должна была вызревать сильная церковная власть, способная руководить духовной жизнью Руси. «Ежели у монастырей сел не будет, – неустанно повторял Иосиф на всех священных соборах, – то как честному и благородному человеку постричься? Ежели не будет честных старцев, то откуда взять на митрополию или архиепископа или епископа? Ежели не будет честных старцев и благородных, то вера поколеблется!»
Тех, с кем до конца своих дней боролся Иосиф Волоцкий, уже не было: умер Нил Сорский – глава нестяжателей, умер и его самый ярый последователь Вассиан Косой – опальный князь Патрикеев, насильственный постриженник, из которого ни заточения, ни клобук с рясой не смогли вытравить мирской дух, дух независимого, волелюбивого вотчинника, не смирявшегося с безраздельной великокняжеской властью и первым начавшего борьбу против этой власти.
Нил Сорский и Патрикеев потерпели поражение в делах церковных, Иосиф и иосифляне с помощью великокняжеской власти восторжествовали над ними, но огонь, раздутый Патрикеевым в другом месте, огонь борьбы с самой великокняжеской властью не угасал. Наоборот, он разгорался всё сильней и опасней: последователи и единомышленники Патрикеева были живы, они поддерживали этот огонь в себе и разжигали его в других, и он расползался, расползался по душам – невидимый и грозный, могущий в любой миг полыхнуть страшным пожаром.
Князь Василий не смог притушить этого огня – не успел, и его малолетнему наследнику довелось жить в огненном кольце, постоянно ощущая на себе безжалостное прикосновение бушующего вокруг пламени, чудом не уничтожившего его, но выжегшего в нём, в его душе, всё доброе и светлое, оставив лишь чёрное пепелище.
Чудо, спасшее Ивана, могло совершиться только потому, что он долгое время ни для кого не представлял никакой опасности. На него просто не обращали внимания, о нём забыли, но вокруг него безжалостно и жестоко уничтожалось всё, что ещё недавно служило опорой великокняжеской власти и могло вновь послужить её возрождению. Не пощажён был ни один, кто сохранял верность прежнему государю и стремился служить новому. Подножие великокняжеского трона было сплошь усеяно жертвами. Велика нужна была сила духа и жажда власти, чтобы взойти на этот трон и быть на нём властелином, а не послушной игрушкой в чужих руках. Ему предстояло либо погасить огонь, зажжённый некогда Патрикеевым, либо погибнуть в нём. Третьего было не дано! И, готовясь к решительной схватке, к самому главному сражению в своей жизни, он решил прикоснуться, как к святыне, к живому духу Иосифа Волоцкого, сохранявшемуся в последнем ещё живом ученике его и сподвижнике – Вассиане Топоркове.
Что скажет он Топоркову, что спросит у него – Иван не знал, да и не думал об этом… Он мчался в Песношскую обитель, одержимый гневной страстью отверженного, стремящегося сыскать в чуждом, восставшем против него мире хотя бы одну-единственную душу, способную понять его и не отвергнуть, не осудить. Увидеть, убедиться, что эта душа существует, – и больше ничего не хотел он. Лёжа в санях под тяжёлыми шубами, по-покойничьи сложив на груди руки, он неотрывно смотрел в чёрный провал ночи, разверзший небо до самых звёзд, и весь мир ему казался сейчас таким же чёрным и пустым, как эта зияющая над ним бездна.
Одиночество – одиночество его духа, сомнения и страх – страх перед чем-то большим, чем его совесть, – и это заставляло его мчаться сквозь ночь, чёрную, как мир, который он ненавидел и который ненавидел его. Духовное одиночество, сомнения и страх никогда не покидали его, они были в нём постоянно, он сжился с ними, свыкся, смирился, научившись отваживать душу от разума. Отверженность же и ненависть к себе он чувствовал с особой обострённостью, и эта обострённость временами накатывалась на него, как половодье, как лавина. Душа его тогда была не в силах справиться со страшным буйством чувств и удержать их в себе – и они прорывались к его разуму, и тогда всё начинало казаться ещё более зловещим, ещё более опасным, страшным, неотразимым…
…А ночь пылала чёрным заревом, взойдя над землёй как зло. Кони дробили копытами прочную тишину, неслись и неслись сквозь мрак, измученно и жалобно всхрапывая, будто зовя на помощь. Вокруг – отчуждённая затаённость холодной степи, иззелена-серая гладь снега, приглаженная тяжёлым утюгом оттепели, и угрюмый, безжалостный покой, в котором невозможно успокоиться. И беспросветность… И тревожность пустоты, разметнувшейся на десятки вёрст, – глухой, неотзывчивой пустоты, в которой не докричаться помощи и не дождаться проблеска света… И тоска, и отчаянье, и безысходность, наполняющие эту чёрную пустоту, из которой они переходят в душу, в мысли…
Острая тяжесть, как лезвие ножа, вонзившись в душу Ивана, проникала всё глубже и глубже – туда, где билась его жизнь, где он хранил самое заветное и самое беззащитное, и, чувствуя, что жестокая боль вот-вот поразит всё это, он крикнул в отчаянье, как будто позвал на помощь:
– Васька!.. Гони!
Васька, сидевший у него в ногах, повернулся, вгляделся в его затенённое козырем лицо, успокаивающе сказал:
– Не тревожься, государь, поспеем! Кони добрые!
Васька помолчал, хлестанул коренного, гикнул, опять поворотился к Ивану, жалостливо сказал:
– Смур ты, государь… Исскорбелся, вжуть исскорбелся! Тяжко глядеть на скорбь твою. – Васька вздохнул, подождал – скажет ему Иван что-нибудь или нет… Иван молчал. Васька снова вздохнул, ещё тяжелей и протяжней, услужливо предложил: – Запою я тебе, коль желаешь?
Иван не ответил. Васька, чуть помедлив, принялся вполголоса тянуть:
Бережочек зыблется,
Да песочек сыплется,
Ледочек ломится,
Добры кони тонут,
Молодцы томятся…
Конский топот и храп забивали Ваську. Васька глотнул побольше воздуха и, задрав вверх голову, почти закричал:
Ино, Боже, Боже,
Сотвори ты, Боже,
Да и небо, землю…
Сотвори нам, Боже,
Весновую службу!
Не давай ты, Боже,
Зимовые службы…
– Замолчи, не подзывай волков, – снисходительно сказал Иван.
– Верно, – с радостью согласился Васька. – Вестимо, не Ивашка Нос[163]163
Иван Нос – знаменитый придворный певец Ивана Грозного.
[Закрыть]. Ну да воротимся в Москву, споёт тебе ужо Ивашка!
Васька смолк, решил не испытывать Иванова терпения. С недавнего времени не стало его у Ивана вовсе… Захваченный злобой, стал он недоступен, опасен, как слепой, в руках у которого занесённый меч. Даже во хмелю его не оставляла угрюмость и злоба, а если и бывал он весел во хмелю, то и тогда злоба его стояла рядом с ним неотступной, трезвой наперсницей. Васька стал бояться Ивана, и, если даже пускался в какие-нибудь потешные затеи или начинал услужливую, весёлую болтовню, в душе его всё равно лежал холодный комок страха, и он всё время ждал: вот что-то не понравится ему и разозлит, взбесит, а что Иван мог сделать в бешенстве – Васька знал. Сам видел, как разнесло на куски в Невеле Шаховского, а намедни видел в Старице, как разделался он с городовыми старостами, дерзнувшими пожаловаться на его охоронников.
Старосты ждали его на старицком подворье, у нижних ступеней Красного крыльца, – бородатые, степенные мужики со списком в руках, из которого собирались вычитать ему все негораздые дела, учинённые его охоронниками. Список был велик, и лица старост решительны. Им и в голову не приходило, что намерились они искать управы на него самого же…
Они ждали несколько часов – терпеливые, настойчивые, верящие, что правда сойдёт к ним по ступеням Красного крыльца в образе царя и пристанет только поклониться, как она тут же восторжествует.
И дождались, и он принял их поклоны, не зная ещё, зачем они пришли к нему, но как только узнал… О, это было даже потешно поначалу, но сейчас, при воспоминании о том, что Иван сделал с этими благообразными мужиками, у Васьки даже дыхание сбилось, когда он представил, как это страшно, когда на лице маленьким костром вспыхивает борода!
…Старосты не успели прочитать свой список: взгляд Ивана, вонзившийся в них, должно быть, заставил их вспомнить всю свою прошедшую жизнь, как перед смертью, потому что стояли они перед ним живыми мертвецами, не способными даже упасть на колени с последней мольбой о пощаде.
На княжеском подворье пылал костёр – от этого костра Иван и повелел Ваське принести головню и принялся поджигать ею мужичьи бороды – безжалостно, с мстительной радостью, будто истопник, разжигающий печь.
С тем и уехал из Старицы, расхохотавшись от вида обезображенных мужичьих лиц. Князь Владимир провожал его за город. Ехал князь верхом, позади царских саней… Черно было на душе у князя, черно было его лицо, будто тоже опалённое Ивановой злобой. Версты через три простились… Иван даже не вылез из саней, не обнял Владимира, только выдавил из себя:
– Прощай, братец… Здоров будь! Да нас, грешных, не забывай, и мы уж про тебя не забудем.
Владимир неожиданно опустился перед ним на колени – прямо в снег, тихо и горько, глядя неотрывно в глаза Ивана, как нечасто решался смотреть, сказал:
– Прощай, государь! Доброй дороги тебе… Пусть хранит нас Бог!
Иван тяжело сопнул; махнул рукой – сани помчались, а Владимир ещё долго не поднимался с колен, измученно глядя им вслед.
В Клину, на ямском подворье, полуночную тройку не поторопились встретить. Дверь ямской избы была заперта, над крыльцом не горел фонарь… Темень. Покой.
Васька схватил валявшийся около крыльца обломок шкворня, кинулся к двери – яростный грохот покатился в сени.
– Отворяй! – рычал Васька. – Отворяй! Почивают, выпоротки![164]164
Выпоротки – недоноски (бранное слово).
[Закрыть] Государь у них пред крыльцом, а они зады на лавках тешут. Отворяй! – лупил Васька шкворнем в гулкую дверь.
– Погодь ужо, я табе вдарю! – зарокотал в сенях грозный голос. – Бей… бей… бей!.. – в лад Васькиным ударам подзадоривал голос. – Ужо выйду, я табе вдарю – до задницы располю[165]165
Располоть – расколоть, развалить надвое.
[Закрыть].
– Отворяй, пёс! – вскипает Васька, задетый такой непочтительностью. – Государь пред крыльцом!
– Какой ещё такой государь? – Дверь отворяется. – А буде, сам Господь Бог?
Из темноты сеней вышаркивает громадный мужичина с лицом Каина, цапает Ваську за грудки, подтаскивает к себе…
– Нешто государева указа не ведаешь, ерепён?! – рокочет мужик. – Ночью не велено на постояниях службу справлять.
Васька ударяет его в грудь обломком шкворня, вырывается, злобно шипит:
– Государь пред крыльцом!.. Голова с тебя вон, быдло безмозглое! – Васька всаживает в раззявившийся рот мужика свой кулак, зловещим шёпотом начинает материться.
Такое доказательство убеждает мужика. Сплюнув кровь, он крикнул через сени в избу:
– Фронька, неси огонь!
Пришла с фонарём девка – в белой посконной рубахе до пят, поверх рубахи – разодранный тулуп, по тулупу – на грудь и на спину – кинуты две полузаплетённые косы. Подала мужику фонарь – под рубахой легко колыхнулись груди.
Васька увидел девку и сник от похотливой оторопи. Нижняя губа его лакомо выпнулась, глаза обмякло сползли с девичьего лица – туда, где под рубахой острились соски её молодых грудей.
– Жена? – спросил Васька мужика.
Мужик не ответил – пошёл с фонарём к саням, подойдя, приткнул его к козырю, пристально всмотрелся в лежащего Ивана.
Иван вдруг поднялся, приблизил своё лицо к свету, глухо спросил:
– Неужто не ведаешь ты лик государя своего?
– Нет, не ведаю… государь!
– Почто же… государем меня зовёшь?
Мужик опустился на колени, тихо, благоговейно прошептал:
– Потеперь ведаю, государь…
– А как не государь я?.. – испытывающе прищурился Иван.
– Государь! – непоколебимо, ещё с большим благоговением прошептал мужик. – Таковым ты и должон быть! В иного бы я не поверил!
Напряжённые глаза Ивана дрогнули, острый взгляд надломился – он опустил глаза…
– Спаси тебя Бог, мужик… Порадовал ты меня. Не забуду я сей ночи: смерть мне чудилась… Разумеешь, смерть! И мнилось, что никчёмен я и недостоин места своего… Врагов своих устрашился! У тебя есть враги? – неожиданно спросил он.
– Есть, государь… У кого их нет?! У Христа – и то… Да я не страшусь врагов – я страшусь друзей. Враг, он что волк – клыки всегда наруже. С врагом, государь, и в тёмный лес пойдёшь, а с другом – и в чисто поле не суйся.
– Говори… Ещё говори!.. Я велю тебе!
– Да што говорить то, государь? Вестимо, как оно на белсвете ведётся: скотина чешется бок о бок, а люди врозь!
– А почто так, почто?..
– Про то Бог ведает, государь. Он создатель и руководитель человека.
– Нет, нет! – вскрикнул с гневным испугом Иван и выбросил вперёд руку, словно преграждал мужику вход в святая святых. – Бог создал человека для нетления и соделал его образом вечного бытия своего. Но человек пошёл вслед похотей своих! Бог сотворил человека правым, а люди пустились во многие помыслы… – Иван задохнулся от жестокого шёпота, на который сорвался его голос, и вдруг примирительно сказал: – Ну-ка скажи, что неверно сие…
– Должно быть, верно, государь, – скорбно промолвил мужик. – Человек хочет добра, счастья, а счастья на всех поровну на земле не припасено. К одному оно в тройках скачет, а к другому пеши не прибредёт. Вот люди и грызутся промеж собой, будто собаки на кость. Раздели Бог счастье поровну промежду всех – усмирились бы люди!
– Неужто и у меня с тобой счастья должно быть поровну? А?.. – Иван снисходительно хохотнул. – Молчишь? Так знай: Бог наделяет счастьем лучших, достойных! Написано: кого он предузнал, тех и предопределил, а кого предопределил, тех и призвал! А кого призвал – тех и оправдал! Подымись, я не гневаюсь на тебя… Я люблю свой народ – правый и неправый, убогий и счастливый, тёмный и просветлённый… И за всех вас несу свой крест! Помоги мне, Господи, снести его! – запрокинув голову и закрыв в изнеможении глаза, тихо прошептал Иван, чуть помедлил, не открывая глаз, расслабленно сказал мужику: – А теперь ступай прочь… Лошадей – самых лучших, и поживей! – и тут же остановил его: – Погоди, дай я тебя поцелую… Душу ты мою, как скородой, продрал. Вновь оживились в ней силы… Теперь я не страшусь своих врагов. – Иван поцеловал мужика, легонько оттолкнул его от себя. – Молись обо мне!
Мужик кликнул девку, передал ей фонарь, а сам побежал на конюшню, побудил конюхов…
Лошадей перепрягли в один миг.
Васька ненадолго замешкался, перемащивая поудобней своё место на передке саней… Девка светила ему фонарём. Иван, уже улёгшийся под шубы и укрытый Васькой поверх них толстой полстью, вдруг приподнялся… Жёлтый свет фонаря высветил его глаза – большие, искрящиеся кругляши, полные алчного восторга и томления. Девка повернула к нему своё лицо, робко улыбнулась. Тьма искушения была в её расхристанной, простоволосой красоте. Губы Ивана будто свело судорогой.
Васька скосился на Ивана, увидел эту судорожность на его губах – затаился, краем глаза следя за девкой. Ох как хотелось ему услужить, угодить Ивану! Видел, девка ему приглянулась…
Лошади нетерпеливо зафыркали, забили копытами… Васька решился: выбил у девки из рук фонарь, схватил её в охапку и неловко бросил в сани – прямо на Ивана, а сам метнулся к лошадям, вскочил на пристяжную и взвил над холками кнут. Лошади яростно рванули с места и вынеслись с ямского подворья. Под ноги им кубарем покатилась шальная темень.
– Господи!.. Господи!.. – в страхе шептала девка, но крепко прижималась к Ивану: бешеная скачка и темень, в которую неслись лошади, пугали её больше, чем Иван. Она в отчаянье прильнула к нему, цепко схлестнув руками его шею, и затаилась у него на груди.
– Не гони, Васька! – крикнул Иван.
Лошади пошли тише. Девка лежала не шевелясь, будто умерла от страха. Иван нетерпеливо расцепил её руки, стал вытаскивать их из рукавов тулупа. Девка не противилась… Живая и неживая, обмякшая, податливая, она покорно дала стащить с себя тулуп. Иван вышвырнул его из саней, быстро откинул полсть, забрал девку к себе под шубы. Девка дрожала, её большие светлые глаза, видимые даже в темноте, доверчиво и тревожно смотрели на Ивана.
– Потешишь меня – одарю, – сухим, срывающимся шёпотом сказал Иван. – А станешь противиться – выкину вон из саней посреди степи… нагую!
– Не стану противиться, – прошептала девка и закрыла глаза. – Воля твоя… Потешу тебя… Уласкаю… Уважу во всём… Нешто выдастся большее счастье – царю уважить?!
– Никак уж научена уваживать? – Голос Ивана напрягся…
– Не научена, – кротко сказала девка, – да нешто не живая я?.. Мне уж осьмнадцать годков! Передержана я… Для Бога берегла себя – в монастырь собиралась… Да батюшка неволил в замуж идти. Потеперь непременно уйду… – Она робко прижалась к Ивану, неумело, осторожно, словно боясь прикасаться к нему, стала ласкать его.
– А греха не страшишься? – спросил Иван, тяжело, нетерпеливо наваливаясь на неё плечом. Её робкая, неумелая податливость и такие робкие, неумелые ласки изводили Ивана, и эта же робкая, неумелая податливость сдерживала его.
– Нешто сие грех? – Девка ещё плотней прижалась к Ивану. – Сие – как раны Христу омыть.
Тихо и таинственно, как наговор, шуршат под днищем саней полозья – неугомонно, наваждающе, властно зазывая в дурманящую, радостную пустоту, в забытье… Как сон, накатывается отрешённость, и радостное исступление страсти останавливает время.
Лошади мчатся, мчатся, мчатся… Сбивчивая дробь копыт забивает робкие, невольные стоны девки, заглушает её ласковый, угождающий шёпот…
Лошади мчатся, мчатся, мчатся… Ночь, равнодушная к тайным делам людей, висит над землёй, как потухший фонарь. Тишина, покой – великий покой отрешённости.
Иван лежит на спине, распластанный, изнеможённый, пресытившийся, левая рука его тяжело откинута на девку, отодвинувшуюся от него, чтоб ему было удобней, правая – под головой… На затылке бьётся под его ладонью торопливая жилка – слабенький родничок жизни, и Иван, вслушиваясь в это упрямое биение, чувствует, как вместе с этой жилкой бьётся в нём щедрая, неиссякшая сила жизни, бьётся и распирает его, рвётся наружу, и думает Иван, успокоенно и радостно, что жизнь ещё только началась, что ему всего лишь тридцать три и он всё успеет сделать, всё, что задумал, всего достичь, к чему стремится, всё утвердить, во что верит и что любит, и всё, во что не верит и что ненавидит, уничтожить!
Лошади мчатся, мчатся, мчатся… Сани мягко покачиваются, как колыбель, убаюкивают изошедшего страстью Ивана. Глаза его закрыты, дремотная ломота вкалывается в них как иглы. Иван засыпает… Угасают последние искры перебушевавшего, перегоревшего в его душе огня, сходит, как оторопь, мучительная, наваждающая растревоженность, отступают за непроницаемую стену сна и горечь одиночества, и угрюмая недужность отверженности, подтачивающая его дух, замирают мысли, но последним проблеском к нему вновь приходит всё та же радостная осознанность, что впереди ещё долгая-долгая жизнь и этой жизни с лихвой хватит на всё, что он задумал и что взвалил на себя, как крест, который несёт вслед за своей судьбой, приговорённый к распятию на этом кресте.
Иван заснул… Заснул тяжёлым, угарным сном и проспал до самого Дмитрова – три добрых часа, – не шелохнувшись, будто пригвождённый к саням. В Дмитрове, на ямском подворье, Васька разбудил его. Нужно было решать, что делать с девкой. Не будь её, Васька не стал бы и заезжать на ям, поехал бы прямо в монастырь – до него оставалось несколько вёрст.
– Я спал, что ли, Васька? – с весёлой удивлённостью спросил Иван.
– Спал, государь… Слава Богу! Истомился ты вжуть!
– И, поди, уж Димитров?
– Димитров, государь, – с ласковой угодливостью кивнул Васька и скосился на девку.
Иван повёл глаза вслед за Васькой и, вдруг вспомнив о девке, стыдливо подхватился. Раздосадованный, что от Васьки никуда не денешься и не обойдёшься без него, сердито приказал:
– Надень на неё шубу и накажи ямским – пусть назад свезут не мешкая. Денег ей дай!
– Не надо денег… – чуть слышно прошептала девка. – Вели паче к столбу на позор привязать.
Иван долгим-долгим взглядом посмотрел на неё, закусил дрогнувшую губу, отвернулся.
– Не надо денег, – сказал он хрипло. – Она раны мои омыла… Святостью её надобно одарить, да таковые дары у Бога. А я человек, и дары мои скверны!
Васька принялся надевать на девку шубу – Иван не смотрел на них, сидел отвернувшись, молчал, слышно было только его напряжённое, прерывистое дыхание.
– Прощай, государь! – слабо вскрикнула девка, когда Васька потащил её из саней. – Я отмолю наш грех!
Иван не ответил, не повернул к ней лица, а когда Васька увёл её, лёг и плотно закрыл ладонью глаза. Ему хотелось плакать, но на душе было легко.