Текст книги "Ливонская война"
Автор книги: Валерий Полуйко
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 54 страниц)
Басманов встретил Пронского более чем холодно. Серебряный сразу почувствовал, что разговор будет тяжёлым. Почувствовал это и Пронский. Он важно сел на лавку, жёстко, в упор стал смотреть на Басманова.
Долго, затаённо и выжидательно длилось молчание. Пронский и Басманов, как два стравленных пса, обнюхивались и присматривались – один, чтоб покрепче ухватить, другой, чтоб половче увернуться… Наконец Басманов, поняв, что Пронский хоть и покорился, и приехал, но первым всё равно не заговорит, прервал молчание.
– Обещался я князю Петру не трогать твоей чести, воевода, – сказал он Пронскому, но это прозвучало не как уступка, а как угроза.
– Моей чести сам Господь Бог не затронет, – глухо обронил Пронский.
– Богу и ни к чему твоя честь, воевода. Пред Богом мы все лише душами закланы. В судный час призовёт он всех нас не на пир, а к ответу за все дела наши земные.
– Рясу бы тебе носить, Басманов! – съязвил Пронский.
– О деле паче говорили бы, воеводы, – вмешался Серебряный.
– Коли есть оно, дело?! – опять съязвил Пронский. – Гляжу я, воеводе вельми нравится местом своим тешиться! Токмо к месту ещё и честь потребна. А честь не утяжкой обретают. Не утянуть тебе нашей чести, Басманов: не под тобой мы, мы – под царём!
– Под царём – верно! – Басманов остался невозмутим. Он, должно быть, готов был и к худшему. – А хотели бы быть над ним! Посему и пакостите, и сычите, как змеи, яд свой изрыгая. Токмо своим же ядом и захлебнётесь. Кончилось ваше время! Отныне служба и раденье на первых местах, а не богатые кафтаны.
– Пошто же сам в богатый кафтан вырядился? Сермяжную худь прикрываешь?!
Басманов пропустил мимо ушей и эту издёвку Пронского. Он снял с крюка железное кольцо, подошёл к Пронскому, показал ему кольцо:
– Вот твоя честь! Сие кружало[15]15
Кружало – кольцо, соответствующее размеру пушечного жерла. Этим кольцом промеряли ядра.
[Закрыть] ты послал ржевским кузнецам, чтобы они по нём ядра ковали. Они наковали триста дюжин, а ядра-то в пушки не лезут! Буде, ты новых пушек наделал? Так яви их! А буде, сие кружало не ты слал? Так вот клеймо старицкое!
– В нарядных делах у нас немчин голова. Он слал кружало.
– Допытывал я вашего немчина. Ты велел выковать кружало мера в меру устью пушечному, а исстари куют с убавкою. Ужли не знал ты сего, воевода?
– Не тебе допытывать меня! – надменно проговорил Пронский. – Ежели винен – пред царём отвечу!
– Царь не станет уж допытываться! Все ваши изворотки ему ведомы доподлинно. Оплели всё своими паучьими кроснами… Порвёт он их, порвёт! А мы ему споможем!
– Кто ж такие – мы?
– Которые не о чести своей пекутся, а об отечестве… Много бед испытало оно через вас.
– Красно баешь, Басманов! Будто перед царём место выговариваешь! А того не разумеешь, что тем, кому не дорога честь, не дорого и отечество.
– Воеводы! – опять вмешался Серебряный. – Стыдно глядеть на вас!
– А ты не глядел бы!.. – огрызнулся Пронский. – Уйди!
– Ушёл бы, – сказал примирительно Серебряный, – да погрызётесь… А дела не сговорите. Вот ты винишь Пронского в злых умыслах, на всех бояр царской опалой нахваляешься, – обратился он к Басманову, – а разве бояре царю враги? Ну, разошёлся царь с боярами, так замирится! Как ты тогда в глаза всем нам смотреть станешь?
Дрогнуло что-то в Басманове, опустил он глаза… Серебряный понял, что попал в самое уязвимое место.
– Ежели не по злому умыслу отослал он сие кружало, так пусть докажет! – более обращаясь к Серебряному, чем к Пронскому, сказал Басманов.
– То ж как я докажу? – растерянно и удивлённо воскликнул неожиданно присмиревший Пронский и зачем-то поозирался по сторонам.
– Кони старицкие кованы худыми гвоздями: от пяти вёрст подковы отваливаются.
– Не я их кую, гвозди те! – опять удивился Пронский. – Да и под каждое копыто не заглянешь!
– Гвозди кованы из крушного железа[16]16
Крушное железо – перегар, хрупкое, не годное в дело.
[Закрыть], – сурово бросил Басманов. – Старицких воевод допытать хотел – они мне не повинились! Твоё на то слово было: не виниться большим воеводам без княжеского указу.
– Так исстари у нас ведётся, – засмеялся Пронский. – Мы – удельные!
– В порохе ямчуги[17]17
Ямчуга – селитра.
[Закрыть] недостаёт – тоже исстари ведётся?
– Пороху надобно много, а с Белоозера ямчугу неспешно везут… Оружничий и сообразил на меру по горсти убавить.
– Пошто же тверские и новогородские добрый порох доставили?
– Так на Старицу более всего по росписи идёт: и ядер, и пороху…
– А кружало сие ты, однако, намеренно послал, – вдруг осёк Пронского Басманов.
– Буде, ты меня ещё на правёж поставишь? – снова вскипел Пронский.
– Вот и докажи!.. По совести сделай, чтоб себя обелить. – Басманов помедлил, словно бы испытывая Пронского: возмутится тот на обвинение или смолчит, примет его… Пронский смолчал. Ободрённый этим, Басманов твёрдо договорил: – Своей казной перекуй все ядра.
– Своей казной?! – ужаснулся Пронский. – Ты в своём ли уме? Где я возьму таковую казну? Не сам же я рублю рубли?
– Коли вас не пресекать, так и царю их не из чего станет рубить!
– Ядра непременно надобно перековать! – сказал Серебряный. – Триста дюжин – великий счёт!
– Нет у меня таковой казны, – упорствовал Пронский.
– Не хочешь по совести и по добру – будет по злу. Я не властен над тобой, воевода, ты можешь ехать прочь… Токмо ведай: быть тебе в ответе. За всех!
Пронский решительно встал с лавки, в глазах у него заметались свирепые огоньки. Басманов тоже поднялся…
Серебряный почувствовал, что сейчас может произойти самое страшное: они вконец рассорятся, и Басманов, несмотря на все свои сомнения и колебания, всё же пойдёт к царю с доносом. Покрывать Пронского он просто не мог: царь всё равно доведался бы про негодные ядра, и уж тогда за покрывательство Басманова самого ждала Бог весть какая участь.
– Перекуй, воевода, ядра, – стал наступать на Пронского уже и он. – Перекуй! Своей головы не щадишь – чужие пожалей!
Пронский помолчал, пораздумывал, а может, просто подразнил своим молчанием и Серебряного, и Басманова, которые были ему сейчас одинаково ненавистны, и бросил презрительно:
– Перекую!
У Махони Козыря, заплечных дел мастера, днём работы не было. Работа его начиналась вечером, когда изо всех полков шли к нему под розги и плети провинившиеся за день воинники и посошники.
За неимением потребного места Махоня справлял своё дело в бане. Тут же он коротал и дневное время, сидя в предбаннике и ожидая, когда кто-нибудь позовёт похлестать веником спину. Платы за это он не брал, но просьбу исполнял старательно. Так же старательно он исполнял и свою основную работу.
По всей Руси знали Махоню: он сёк и новгородских, и тверских, и рязанских, сёк в Казанском походе, сёк в Астраханском, сёк в Ливонском, теперь сечёт в Литовском.
Махоня был добр, покладист, но на руку тяжёл. Больше двух дюжин пястей от него никто не выдерживал. Сёк Махоня простонародье: носошников, ратников, десятских, случалось, и сотских, но до дворянской или боярской породы его не допускали. Тех больше брали мытарством… Мытарить же Махоня не умел. Махоня сёк, да так, что даже дублёные мужичьи спины лопались под его плетью, а попадись ему на лавку боярский сын или дворянчик – не ужить бы ему и до дюжины…
Саженистый в плечах, увалистый, как боров, Махоня был невысок ростом, но с длинными, почти до колен, руками, безбородый, с маленьким лицом и маленькими глазками… Татарская примесь выдавалась в нём явно… Подсмеивались над ним насмешники:
– Ты, Махонь, ни в козла, ни в барана, ни в чёрного врана!
– Дык… сам я себя вытворял, что ль?! – беззлобно говорил Махоня и всегда одинаково. – Бог меня вытворял!
По целым дням сидит он в предбаннике, размачивая в кадке розги и гутаря с банящимися. Всех он привечает, ко всем с лаской, будто все ему приятели или родичи, и квасу подаст, и кафтан подсобит надеть, а только никого он в лицо даже не знает. Зато все знают его. А которые не знают, впервой видят – всё равно с ним как приятели.
– Махонь! – позовёт кто-нибудь из парной.
– Эге! – отзовётся Махоня и насторожит ухо.
– Похлещи-кось, Махонь!..
– Похлещу, – спокойно отмолвит Махоня, не спеша встанет с лавки, выберет по руке веник, пойдёт распаривать в котле. Отхлестав, вернётся в предбанник – взмокший, рдяной от пара, с тяжёлой одышкой, выпьет жбан квасу, снова усядется на лавку и непременно начнёт поучать: – Поперёк хребта не ходь веником: жги не будя! Погуляй перво промеж лопат да по хребту – жга и проймёт, ажио до самых рёбер!
– От твоих плёток жга небось до самых кишок пронимает?
– Се кому как! Кой по-зряшному страждет, тому лихо! Кой по заслуге – тому как с жёнкой на палатях!
Так и сечёт Махоня спины: днём – веником, вечером – плетьми и розгами.
Вечером, лишь отслужат молебен в полках, бегут к нему наперегонки провинившиеся. Каждый старается прибежать первым: первого Махоня не сечёт. Таков у него обычай. Не сечёт он и последнего… Но последним быть непросто – тут уж как Бог даст.
Идут к нему и пехотные людишки, идут посошные, случается, и конный заработает розог, но совсем редко: конным в войске вольготье, не то что пехоте. Пехотные всегда терпят самые большие лишения, и дерут их почём зря из-за каждого пустяка: то по нужде сходят не там, где надо, то кусок хлеба припрячут на чёрный день, а десятский вытрусит, то тот же десятский застанет за игрой в кости – и за все розги! Храпишь ночью – розги, прозевал огонь под котлом – розги, отлучился не вовремя – розги. Не послушался с первого слова десятского или сотского – плети. За драку и брань меж собой – плети, а если мародёрствуешь – и под палки поставят. Украл петуха или курицу – пять палок; украл поросёнка или овцу – дюжину; а за барана и все две, да ещё в уплату алтына три, которые положит казна, а за них, ежели не ляжешь животом на поле брани, отрабатывать надобно после похода.
Посошных секут реже – они вне войска: строгостей у них поменьше, и надзор за ними послабей. У посошного одно дело – подай или подвези. Не поспел вовремя – старшина съездит в зубы, и дело с концом. Каждый старшина бережёт спины своих людишек: на посеченный горб много не взвалишь. А ежели ещё Махоня погуляет – неделю к спине тряпьё прикладывать нужно. Оттого и остерегаются посошные старшины слать под розги своих посошников, за великую провинность только отсылают к Махоне. Чаще попадают к нему ездовые: то коня перепоят, то овёс утащат и на брагу сменяют или на колеса вовремя дёгтю не положат… Заскрипит колесо – а остановиться боже упаси! – и старшина тут как тут и крутым матом да батагом через спину… А ежели не в духах, без мата и без батагов, смиренно, как праведник, скажет:
– Вечером-ка явись!..
Вечером, ещё более не в духах, позабыв, кто в чём виноват, начинает допытывать явившихся:
– Чем винил?
– Колесо затёр: дёгтю не положил…
– Врёшь, братец… А ежели и не врёшь – всё едино, чтоб поприглядистей был. Давай-ка лоб!
Поставит старшина мелком на лбу метку-чертку, всыпет Махоня за эту чертку дюжину розог. Две чертки – две дюжины. За три – три! Ежели поставят на лоб крест – получать плети. За один крест – полдюжины, за два – полную. Иного счёта нет: исстари так уложено, и исстари неизменно всё так и ведётся. Десятские, и сотские, и тысяцкие, и головы стрелецкие, и даже воеводы – все метят провинившихся чертками и крестами.
Так и идут виновные к Махоне с мечеными лбами. А ему большого ума не надо: поглядит на лоб и отстегает ровно по метке. Шельмовать не шельмуют. Всякий метчик, старшина то, иль десятский, иль сам воевода, поставит метку и непременно скажет:
– Гляди, Бог шельму метит!
И каждый вспоминает сто раз слышанную, рассказанную и пересказанную притчу о шельмеце, которого Бог на всю жизнь отметил, и страшится стереть метку, и несёт их к Махоне все, сколько бы ему их ни поставили.
Первого Махоня не сечёт. Первый сидит при нём и подаёт ему розги, окатывает водой отсечённых, привязывает и отвязывает их от лавки. У Махони такой обычай… Не сдуру, не с блажи держится его Махоня. Ему всегда требуется помощник, вот и милует он первого, чтобы тот с охотой и старанием помогал ему.
Копейщик, у которого царь на смотре копьё пробовал, поспел к Махоне первым. Бешено, как впервые взнузданный конь, мчался он. Три креста поставил ему тысяцкий. Только ноги могли спасти его от полутора дюжин Махониных плетей. Не встал бы он после них: не той он был силы, чтоб выдюжить такой бой, оттого и мчался как скаженный, обгоняя по дороге таких же, как и сам, надеющихся спастись от тяжёлой Махониной руки.
Вскочил он в предбанник, где Махоня уже приготовился к своей немудрёной работе, и повалился как мёртвый, без единого звука, только брязнулся об пол своим изжелта-бледным лицом.
Махоня плеснул на него водой, посмыкал за бороду, попинал легонько в зад. Копейщик очнулся, показал Махоне лоб.
– Ох, мама кровная! – ужаснулся Махоня и присел перед ним на корточки. – Ну, подымась, подымась, – стал он ласково приговаривать и помогать копейщику подняться на ноги.
Копейщик поднялся, шатаясь, подошёл к кадке с водой, бултыхнулся в неё головой.
– За что ж тебя так, родимай?
– За царя… – просипел копейщик.
– За которого-то быть царя?
– За нашего… батюшку Иван Васильча!
– Господи! – прошептал Махоня и перекрестился. – Что ты?..
– А ништо… Мы с ним – как с тобой… Погутарили про воинское дело… Копьё он у меня… взял!.. Этак половчил в руке… и – в землю!
– Ты ж чаво?..
– А я ничего…
– Ишь ты! А плётки – пошто?
– Копьё-то… не встрянуло!
– Ух, матерь кровная! – снова ужаснулся Махоня.
– Дык, теперь што? – радостно сказал копейщик. – Теперь ништо!
– Верноть, – согласился Махоня. – Бог тебя послал нонче первым, а первого я не секу.
Копейщик сел на лавку, откинулся головой к стене.
– Посидь, посидь, – сказал ему Махоня, – а я по нужде отойду. Како зайдут яшо, так и почнём.
Махоня вернулся с улицы, а в предбаннике уже сидело пятеро. Подпоясался Махоня красным кушаком, хлебнул квасу, потёр ладонью меж жирных ягодиц и ласково поманил ближнего:
– Не бойсь, родимай! Розга, она что мать родная, сечёт и ум даёт!
Мужичок от страха не мог и кафтан с себя снять.
– Подсоби, – сказал Махоня копейщику.
Копейщик споро раздел мужика, уложил на лавку, пристегнул руки-ноги ремешками. Махоня неторопливо вынул из кадки розгу, протащил её сквозь сжатую ладонь, покачал в воздухе, словно примеряясь, и без замаха, будто вполсилы, стеганул по напряжённой, потной спине. Мужик даже дёрнуться не успел, но заорал так, что Махоня отступил в удивлении и заглянул ему в лицо.
– Больноть? – спросил он ласково.
– Дюжа… – простонал сквозь зубы мужик.
– Далей полегчей будя, – так же ласково сказал Махоня и снова полосонул через спину розгой.
…Пока он высек первых пятерых, явилось ещё человек тридцать. Расселись по лавкам, угрюмо, безмолвно, как перед покойником. Изредка кто-нибудь вышепчет: «О, Господи Исусе Христе…» – торопливо перекрестится и опять уткнёт бороду в кафтан.
Махоня лоснится от пота, хекает в каждый удар – надрывно, как стонет, с руки срываются при каждом ударе брызги пота и падают на иссечённую спину, въедаясь солью в багровые извивы.
Подошёл к Махоне один с крестом на лбу – пот с бороды ручейком…
– Хочь перемена, – обрадовался Махоня, увидев крест. – Дай-кось мне плеть, – сказал он копейщику.
Тот подал ему плеть. Махоня стал разминать её, подбадривая вконец потерявшегося мужика:
– Не бось, родимай! Плётка, она мягчей розги! Плётка рвёт, а рваное быстрей гуится. Что ж ты укоил, что плети схлопотал?
– Коня загнал.
– Легко отделаешься, родимай, за грех такой великий! В раю будешь, помянешь Махоню добрым словом.
После трёх ударов мужик запросился:
– Погодь, Махоня… Мочи нет.
– Чего ж годеть? – сказал ему ласково Махоня. – Эвон у меня яшо сколь страдальцев! До полуночи не управлюсь. И со счёту ты меня сбил, родимай, – сокрушился Махоня. – Чтоб ни Богу в обиду, ни тебе, почну сызнова.
Басманов после вечернего осмотра войска, на который он ездил с Горенским и третьим воеводой молодым княжичем Оболенским, решил заглянуть к Махоне, посмотреть на его работу. Горенский подумал было отказаться и поехать выспаться перед завтрашним походом, но почему-то не посмел. Он чувствовал себя перед Басмановым как-то неуверенно – то ли оттого, что впервые шёл вместе с ним в больших воеводах, то ли от страха перед ним. Исходила от Басманова какая-то сила, которой Горенский не понимал, но которую чувствовал на себе, чувствовал её жестокость и властность, и потому не решился.
Махоня уже почти со всеми управился, когда приехали воеводы. Он сел отдохнуть, а чтоб не было перерыву, поставил вместо себя одного из оставшихся. Этот, поставленный Махоней к розгам, был сотским – на груди у него висела похожая на рыбий хвост медная бляха с вычеканенным на ней двуглавым орлом с коронами на головах и растопыренными крыльями. Махоня хоть и был простоват, а хитёр – с умыслом выбрал себе замену: увидел на лбу у сотского два креста и решил оставить его напоследок, чтоб избавить по своему обычаю от плетей.
Сотский угрюмо взял розги и принялся сечь.
Был он космат, волосы росли у него даже на ушах, а со лба прорастали клином чуть ли не до самых бровей. У него и кресты были поставлены по разные стороны от этого клина. Широкое, скуластое лицо напряжено, будто он что-то закусил в зубах; из-под тяжёлых бровей, вросших густой рыжиной в самые виски, светился большой, налитый кровью глаз и такое же большое, белое, как кресты на лбу, бельмо.
– Ох, аспид! – закричал после нескольких его ударов лежащий на лавке здоровенный, жилистый мужик. – Как ножом режет!
– Ну уж?.. – не поверил Махоня.
– Ей-бо!.. – прорычал мужик. – От тебя терпел… О-о! От сего вся мочь вышла!
– Щекотки не любишь? – осклабился Махоня. – Расхолен, как болярин.
– О-о! – ещё вымученней рыкнул мужик и разразился отчаянным матом. Сотский невозмутимо полосовал его спину.
– Возьми ты, Махонь, – взмолился мужик.
– Пущай дощекочет! – весело и довольно ответил Махоня, уверенный, что мужик притворяется, и наставительно добавил: – Лозою в могилу не вгонишь…
Тут как раз и зашли в предбанник Басманов, Горенский и Оболенский. Махоня важно поднялся им навстречу, с достоинством поклонился. Остальные тоже поклонились. Сотский злобно глянул на воевод, отбросил сломавшуюся розгу, с неохотой опустил в поклоне голову.
Мужик на лавке продолжал яростно материться.
– Угомонься ты, – сказал ему Махоня и проворно отстегнул ремешки, державшие мужика на лавке.
Мужик тяжело поднялся, глухо сказал сотскому:
– Зверюга!
На воевод не обратил никакого внимания. Со стонами и охами принялся надевать на себя одежду, ненавистно поглядывая на своего мучителя и осыпая его проклятиями.
– Чем винил? – спросил мужика Басманов.
– Не винил, воевода…
– Пошто ж сечен?
– А чтоб знал наших!
– Врёшь, поди?
– Да пошто мне врать? На лавке-то уже отлежал! Кабы винил, три дюжины схлопотал бы… А так – единую!
Говоря с мужиком, Басманов пристально наблюдал за сотским. Видел, как тот в сердцах отбросил розгу и злобно сверкнул своим страшным глазом. И страх, и отвращение шевельнулись в душе Басманова… Никогда ещё не доводилось ему видеть в человеке такой мрачности и яростной, тупой злобы. Сойдись с ним Басманов один на один где-нибудь в укромном месте, не стал бы он зацеплять его, обошёл бы, но сейчас ему даже дыхание перехватило от желания затронуть его…
– Чей сотский? – спросил он сурово.
– Нарядного головы Еремея Пойлова.
– За что плети?
– Голове в зубы съездил.
– Небось не вкушал ещё плёток?! – сказал угрозливо Басманов. – А ну-ка, Махоня, попотчуй его! Да от меня добавь полдюжины, дабы знал длину рукам своим.
Сотский спокойно, неторопливо скинул кафтан, рубаху, поудобней улёгся на лавке… Страха не выдавалось в нём, будто не под плети ложился, а в парной на полок, потомиться, понежиться…
Махоня старался угодить воеводам. Плеть свистела и с протяжным щёлком прилипала к спине сотского. Тот молчал, ни звуком не выдавая своей ужасной муки. Последние удары Махоня делал с оттяжкой, резко забирая впивавшуюся в спину плеть на себя, и рвал кожу. Сотский вытерпел и это. Когда изморённый Махоня отступил от него, а копейщик дрожащими руками отпустил ремешки, он тотчас и поднялся. Бельмо его ненавистно уставилось на Басманова. Басманов отвернулся, отступил в тёмный угол.
– Хорош у царя воинник! – сказал ободряюще Горенский. – Терпелив! Како ж имя твоё?
– Малюта… Скуратов.
Глава четвёртаяКогда Шереметев после своего затворничества, якобы отхворав, приехал в Кремль, он, к своему великому ужасу, узнал, что царь ушёл в поход. Ему даже зябко стало, хоть и был он в двух шубах, и страшно, и тоскливо: впервые за всю свою жизнь он остался не у дел, впервые не пошёл в поход, впервые не снял со стены свой воеводский шестопёр.
Первой его мыслью было: кинуться вслед за царём, догнать его, упасть в ноги, сознаться во всём, пусть опалит, садит в застенок – легче ему было это перенести, чем сидеть без дела в Москве вместе с дьяками и писцами.
Всю свою долгую жизнь Шереметев воевал. Не было у него иного занятия, ни в чём больше он не был искусен, ни к чему не склонен… В Боярской думе у него было место, но занимал он его редко: то пребывал в походах, то готовил войско и оставался при нём во времена недолгих перемирий, то наместничал и воеводствовал в порубежных городах. Он презирал всех, кто сидел в Москве, на лёгких хлебах, боясь и нос высунуть в поле – под татарские стрелы и немецкие пищали. Он и брата своего меньшего, Никиту, тоже уманил из Москвы, чтоб не лез тот со своей горячностью во всякие тайные боярские дела, за которые многие уже поплатились головами. Сидел Никита наместником в Смоленске – на хороших кормах, при большом почёте, пять тысяч войска было у него и самая лучшая русская крепость, – только не сиделось ему там. Наезжал он в Москву и наезжал, по случаю и не по случаю, и оставался в ней без причины так подолгу, что царь порой приказывал выставить его вон. Как старший брат, остерегал он Никиту от этих поступков, на которые царь смотрел с большим неудовольствием и мог сурово сыскать за них. Только Никита мало внимал этим предостережениям: месяц-другой потерпит – и в Москву. Нынче неладная зима помешала ему – не стал тащиться по бездорожью, – а случись хорошей зиме и хорошей дороге, непременно уж объявился бы в Москве.
Оставив коня служке, Шереметев решительно направился в думную палату, чтоб доложить там о своём немедленном отъезде. Но пока он шёл по дворцовым коридорам и переходам, где после царского отъезда не жгли даже лучин и не ставили стражу, от чего они казались ещё мрачней, чем обычно, решительность его ослабела. Здравый смысл брал верх. Первая отчаянная мысль сменилась другой. Она вернула в него прежние опасения и страхи, вытесненные из его души ошарашивающей неожиданностью происшедшего, а давнее недоверие к царю, всегда заставлявшее его быть настороже, вконец образумило его: он спокойно и трезво рассудил, что ехать сейчас к царю с повинной – всё равно что лезть голодному волку в пасть. Лучше уж стоять на своём до конца, держаться своей выдумки, которая оправдывала его перед царём и в которую тот, видимо, поверил, потому что не стал даже проверять и доискиваться до истинной причины его затворничества.
Время было не самое раннее, и в думной палате Шереметев застал только Мстиславского и боярина Захарьина-Юрьева.
– Отрадно видеть боярина в добром здравии, – приветливо сказал Мстиславский и даже встал, чтоб встретить его.
– Слава Богу! – ответил Шереметев. – Не по мне сыч кричал.
Посидели, помолчали.
– Темна хвороба сия, – сказал Захарьин не то сочувственно, не то лукаво. – Как распознать – живой иль мёртвый?
– Да уж… – буркнул Шереметев.
Снова помолчали.
Захарьин приклонился к Шереметеву, приглушил голос и доверительно сообщил:
– Царь перед походом больно гневен был… Велел живого иль мёртвого тащить к нему. Духовник царский, протопоп Андрей, отговорил…
– Да неужто?! – засмеялся Шереметев, но в душе содрогнулся от этого известия. «Выходит, сыч-то кричал! – подумал он с тоской. – Да Богу было угодно, чтоб жил на земле в сей час протопоп Андрей!»
– Так уж и отговорил?
– Отговорил… Тем, что ангелы будто в такого вселяются и тревожить их – грех великий!
Захарьин тихонько, с удовольствием засмеялся. Глаза его хитровато, заговорщицки блеснули…
Шереметев нахмурился, холодно сказал:
– Прикинул я к себе хворь, дабы в думу не ходить. Больно шумно тут стало в последнее время… А я уж своё отшумел.
Шереметев сам подивился своей выдумке, которая неожиданно пришла ему в голову: и отговорку хорошую нашёл для себя перед царём, и Захарьина отбрил. У того даже челюсть отвисла от неожиданности: всё, что угодно ожидал он от Шереметева, только, должно быть, не такого признания.
«Что, съел, царский угодник! – подумал со злорадством Шереметев. – Небось на слове думал меня словить?! Да старый ворон даром не каркнет!»
Шереметев поднялся с лавки, крякнул…
– Новости каки есть?
– Новости есть, – ответил Мстиславский. – Как же не быть?
– Сказывай…
– Первостепенно: братец твой, Никита, епистолию дослал…
– Се что! Он много их шлёт. Ещё сказывай!
– Князь Андрей Михайлович Курбский, прибыв в Дерпт, отписку дослал о прибытии…
– Что за новость? Раз отбыл, непременно прибудет.
– …а боярин Иван Петрович Челяднин по пути в Москву.
– Эк и новость! – по-прежнему равнодушно сказал Шереметев, но на сей раз покривил душой. Эта новость обрадовала, очень обрадовала, однако виду он не подал: откровенно радоваться возвращению в Москву боярина, которого царь целых десять лет держал в отдалении, было не совсем безопасно. Неизвестно, как встретит его царь на Москве: милостью ли одарит за прежние лиха или ещё сильней заопалит? Всем было ведомо, как не благоволил к нему царь. В вечном подозрении держал, ни на год не давал ему покоя, переводил из одного города в другой и даже звания конюшего[18]18
Конюший – боярский чин; среди прочих чинов – кравчих, ловчих, постельничих, оружничих – считался высшим.
[Закрыть], которым исстари владел род Челядниных, лишил…
– Нешто не новость? – удивился Захарьин. – Не частым гостем был боярин на Москве.
– Да уж порты не протирал по думным лавкам!
Мстиславский, чуя, что они вот-вот сцепятся, подошёл к полке, на которой ворохом лежали грамоты и свитки, прицелился глазом, безошибочно вытащил какую-то грамотку, развернул её.
– Братец-то твой Никита… На сей раз совсем уж пречудную епистолию дослал. Грозится в Литву отъехать, коли государь его в Москву не воротит!
– Спятил Никитка! – ужаснулся Шереметев. – Иному б Медынь иль Таруса раем были, а ему в Смольне не сидится!
– Нраву он переменчивого, – подтравил Шереметева Захарьин. – Как баба на сносях!
– Се истинно! – сокрушённо согласился Шереметев.