Текст книги "Ливонская война"
Автор книги: Валерий Полуйко
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 54 страниц)
Москва ждала возвращения царя. Долго жила она в безвестии, томилась, роптала, взбудораживаемая нелепыми и злыми слухами, веря им тем больше, чем меньше в них было правды. Проскачет через Китай-город к Кремлю крупным намётом всадник, а по Москве уже пойдёт: «Беда!..» И начинают приплетаться к этой ниточке другие нити, и столько приплетётся, такой клубок намотается, что даже самые спокойные и разумные не выдерживают, идут на торг, а на торгу всегда имеются охотники пошуметь, подурить, поерепениться – глядишь, и прёт уже толпа к Никольской или Фроловской стрельнице… Соберётся тысяча-другая – уйми-ка их!
Бояре, оставленные царём в Москве «для градского бережения», уж-уж настрадались в эту зиму, не зная, как успокоить чернь. Мстиславский, умевший говорить с людом и не раз усмирявший его, и тот перестал выходить за ворота, говорил со стрельницы, потому что с каждым разом толпа становилась всё злобней, всё угрозливей, всё неуёмней.
Поначалу собирались, чтоб узнать какую-нибудь весть о царе, потом стали покрикивать: «Куда царя подели?» А дальше и вовсе страшное понеслось: «Разбивай богатинные анбары! Доставай корм!»
Нынешняя зима была трудная, полуголодная: летний недород да большие поборы на войну заставили многих повыскрести все сусеки в своих закромах, вот и нацеливала чернь свои голодные глаза на боярские амбары.
Пришли на Москву вести о «голодном разбое тяглых людей» из других мест – из Обонежской пятины[137]137
Пятина – название каждой из пяти частей древней новгородской земли.
[Закрыть], с Пошехонья, где поселяне грабили монастыри и даже убивали игуменов. В Пошехонье был убит Адриан, основатель Адриановой пустыни… Губные старосты доносили из Пошехонья, что ими учинено дознание тому разбою и пойман зачинщик – Ивашка Матрёнин, который в оковах отправлен в Москву для боярского суда. А в приписке к донесению старосты сетовали на то, что «царь и великий князь велел имати с сох по двенадцати рублёв, и оттого христьянам тягота настала великая».
Бояре сидели в Кремле, как в осаде, и ждали голодного бунта. Митрополит Макарий хворал… Он-то уж смог бы образумить смутьянов, но Макарий хворал, хворал ещё с осени, и с каждым месяцем всё тяжче и тяжче.
Никогда ещё Москва не оставалась так беспризорна – ни царя над ней, ни митрополита!
Царь и раньше часто и надолго отбывал из Москвы – на моления, в походы, но митрополит жил в Москве почти безвыездно. Добрая рука митрополита и святой крест в ней имели над Москвой не меньше власти, чем царь со своими боярами и войском. Нынче же над московитами не было ни той, ни другой руки. Смута лезла изо всех щелей. Бояре ничего не могли предпринять: в городе не было войска. Был хороший, умелый воевода – Шереметев, единственный, кто смело и открыто продолжал ездить по Москве, но не было войска: царь всё увёл с собой… Он словно бы умышленно оставил бояр беззащитными против черни, один на один – как в кулачном бою, чтобы почувствовали они, какова её сила, и не только почувствовали, но и поняли, навсегда уяснили себе, что не они, а он настоящий хозяин на Москве и на всей Руси, и что только ему, его личной воле подчиняется вся эта громадная масса людей, и если он отстранится, если даст черни свободу, спустит её с цепи – она в клочья разнесёт всё, что зовётся боярским.
И он добился своего… Бояре понатерпелись страху, да и неизвестно, чем бы всё кончилось, не исхитрись Мстиславский и не отыщи средства, которым удалось поуспокоить разнуздавшуюся чернь. Мстиславский отправил Шереметева переписывать оружие по слободам и сотням. Когда начинали переписывать оружие у горожан, значит, ждали под стены города сильного врага.
Мстиславский правильно рассчитал: стоит только всерьёз напомнить о грозящей Москве опасности – и перед лицом этой опасности все смуты уймутся.
Так оно и вышло: Шереметев проехался с князем Вяземским, с окольничим Темкиным да с писцами из Разрядного приказа по Бронной слободе, повыпытал в каждом дворе, кто какое оружие держит, заставил писцов записать всё, вплоть до рогатины, и уже на третий день Москва утихомирилась. На торгу, в Зарядье, в Китай-городе как-то сразу поопустело, обезлюдело, не стало лихих, бездельных людишек, шатавшихся целыми днями по торгу и выжидавших какой-нибудь заварушки; с Ильинки, с Варварки, с Никольской уже не скатывались на торг толпы покровских да сретенских посажан, которые всегда и зачинали бучу, а когда Шереметев во второй объезд объехал Гончарную да Огородную слободы, Москва и вовсе притаилась: тревожное затишье вновь вернулось к ней. Над Гончарной, над Кузнечной, над Звонарской слободами погустели дымы – слободчане налегли на работу. Поугомонились, попритихли, как вымерли, сретенские, покровские, евпловские сотни: сильней всех шумели, зато и сидели теперь тише всех. Даже купцы осмелели – повыезжали на торг с гостиных и постоялых дворов, где отсиживались всё то время, покуда на торгу буйствовала чернь.
Шереметев – «для пущей устрастки» – продолжал объезжать слободы.
– Нешто стоять на крымца? – допытывались у него слободчане.
– Ежели подступит, так и стоять, – уклончиво отвечал Шереметев.
– Лихо!..
– Вам бы шуметь да смутьянить… То – не лихо?!
– Без шуму, воевода, и брага не закисает!
– Ну, пошумите, поеборзитесь! Прискачет корноглазый гость – куды головы свои поденете? В Кремль проситься станете?! А как вас, татей[138]138
Тати – воры, но под воровством тогда подразумевалось всякое дурное дело, и в первую очередь бунтарство.
[Закрыть], в Кремль-то пущать?
– Нешто прискачет? – ужасались слободчане.
– Ай вести дошли?..
– Вести – петух на насесте! – уклонялся Шереметев.
Его, старого ворона, трудно было вынудить даром каркнуть. «На одних подмётках семи государям служил!» – говорили про него на Москве, и не зря говорили.
Ездил Шереметев по слободам, сеял тревогу средь черни, отвлекал её от лихих намерений, а у самого в душе псы выли. Возвращаясь из объезда, утягивал он в укромный уголок Мстиславского и выпускал на него этих псов:
– Не поздравится нам от государя, боярин, ежели прознает он про сие наше самовольство.
– Замятия учинится – вовсе не поздравится, – увещевал его Мстиславский. – Неужто мы дурное измышляем?
– То – по нашему разумению, боярин… А по его?.. Как по его разумению будет? Вяземский со мной ездит, а рожея у него – хоть собакам кидай! Негодная рожея у него… Понесёт он на нас с тобой государю.
– На то и шлю его с тобой, чтоб нам пред государем оправдание было. Да вернётся государь с победой – всё радостью затмится!
– Единое упование, боярин… Однако не отступись, гляди, коли, не дай Бог, заяростится он!.. Твоей волей в затею сию я ввязан. Не очутиться бы и мне поруч с Бельским.
– Не отступлюсь, воевода. Неужто креста на мне нет?! Не на подлое дело учинил тебя – на честное.
Однако вскоре из Новгорода-Северского, от засечной черты[139]139
Засечная черта – граница на юге степного края, где располагались дозорные посты.
[Закрыть], объезжие воеводы прислали грамотку, в которой писали, что степи за Путивлем тяжело укинули снеги и в объезд по засеке, ради пустого усердия, они не ходят, ибо коньми не пройти, но лыжным ходом ходили казаки из Путивля за Сейм, вёрст на сто, и нигде крымчака не видели, и нигде крымчак не наследил.
После таких вестей Мстиславский больше не решился посылать Шереметева в слободы: ясно было, что в эту зиму татары не придут. Продолжать и дальше держать Москву в страхе перед ними Мстиславский не стал – это могло показаться подозрительным царю, тем более что по возвращении в Москву грамотка из Новгорода-Северского ему непременно должна быть показана.
Однако заботы не оставляли Мстиславского: чернь того и гляди опять могла затеять смуту. Воспрянувшие было духом бояре снова приуныли, снова посъехались в Кремль… На проездных стрельницах Кремля опустили железные решётки, а стрельцам велено было зарядить пищали дробом. Но на следующий день, ввечеру, по Можайской дороге к Москве подошёл большой обоз – это прибыл Михайло Темрюк, привёзший с собой пленных литовских воевод и царскую грамоту митрополиту – с долгожданной вестью о победе.
А утром, ещё до рассвета, Москву разбудил торжественный звон. Такого звона Москва не слыхала со времён победы над Казанью.
Под удары набатного колокола растворились ворота Фроловской стрельницы, и из-под тёмных её сводов выплыли кресты, хоругви, иконы… Царский духовник протопоп Андрей, пройдя вместе с боярами по мосту, перекинутому через ров, остановился перед замершей толпой, вскинул руку с крестом, широко, торжественно, на три стороны, чтоб никого не обошла сень креста, окрестил толпу.
– Братья! Люди московские! Государь наш, пребывающий на трудах бранных, прислал владыке нашему духовному, митрополиту Макарию, грамоту…
Толпа загудела. От напряжения голос протопопа звучал тревожно, и никак не чувствовалось, что он собирается известить о чём-то хорошем.
– Господи!.. – высеклось из толпы, как искра из кремня. – Нешто лихость кака?..
Толпа заволновалась… Колыхнувшись, подалась ко рву, к мосту, будто позади её, где-то там, за торговыми рядами, вздыбилась земля.
Протопоп отступил назад, на высокую горбину моста. Теперь, с высоты, он заговорил спокойней:
– Братья! С доброй вестью мы вышли к вам! Владыка наш, митрополит, по немощи своей не возмог явить вам сию грамоту и весть, заключённую в ней… На сие благое дело он благословил нас, и мы тщимся явить на ваши очи грамоту государеву и огласить её.
Наперёд выступил Мстиславский, развернул свиток, поднял его над головой:
– Зрите, люди московские!
Долго держал Мстиславский над головой грамоту, словно завораживал ею толпу. И действительно, завораживал, томил, вымучивал… Знал Мстиславский, что сам вид этого свитка подействует на толпу не меньше, чем всё то, что в нём написано, а может, и больше, потому что каждый из стоявших на площади уже догадывался о его содержании, и свиток был для них доказательством – воочию увиденным доказательством! – всего того, что в этот миг наполняло их души.
Мстиславский мог и не читать грамоту, будь на то его воля, но всё, что было в его воле, им было сделано, и он прочёл грамоту. Потом лёгким движением руки подал знак, и над стенами и стрельницами Кремля взметнулись серые клубы дыма…
Переполошённое эхо заметалось меж куполов соборов, укатилось за Москву-реку, за Яузу, слабо откликнулось оттуда и затихло.
Трижды прогрохотали пушки Кремля, разнося по Москве весть о царской победе.
Перед Фроловской стрельницей отслужили молебен… Бояре благопристойно раскланялись с народом и ушли в Кремль. Больше их не страшила чернь, чернь ликовала и радовалась! Теперь бояр стало волновать другое – царь! Вот-вот должен был он вернуться в Москву, вернуться на коне! Победителем! Как-то он поведёт себя? Что предпримет ещё? Только степенности и благодушия от него уж, конечно, не ждать и примирённости – тоже! Победитель!
Когда в думе начинались об этом разговоры, Мстиславский изо всех сил старался не давать разгораться страстям: страсти и негодование теперь нужно было прятать подальше, ибо в той борьбе, которая уже началась между боярами и царём, только царь мог открыто пользоваться любым своим оружием. Многие не понимали этого, другие были самонадеянны и не хотели таиться и осторожничать, свято веруя, что царь, несмотря на всю его враждебность к ним, всё же не решится посягнуть ни на их жизни, ни на их свободу. Порукой тому были их знатность, древность и крепость их родов, а стало быть, и сила, ибо, чем крепче, чем многочисленней был род, тем шире распространял он своё влияние, тем больше у него было приверженцев и тем труднее с ним было бороться. К тому же их служба и места, которые они занимали на этой службе, были так важны и значение их в управлении многими государственными делами было так велико, что только сумасбродство могло заставить царя учинить над ними расправу. Это было бы равносильно тому, как если бы на крутом подъёме, сидя на тяжело груженном возу, взять и обрезать постромки. Но царь не был сумасбродом! Он был всем, только не сумасбродом, и рассудочность всегда одерживала в нём верх над злобой. Он мог отправить в ссылку Воротынского, лучшего своего воеводу, мог заточить в темницу Бельского, первого своего боярина, но всех заточить или сослать он не мог – воз неизбежно покатился бы вниз! А его воз был тяжёл, и гора – крута, и более всего на свете ему хотелось, чтобы воз этот был вытянут на эту гору, и думалось боярам, что самое страшное, что их ждёт, – это кнут, которым он отстегает их за упрямство, за непослушание, зато их непослушание, их упрямство даст ему понять, что он – только возница, а тягло – они и что вытянуть воз на гору можно и без понуканий возницы, а без тягла – нельзя! Потому-то и не хотели они скрывать своего негодования и протеста, но, наоборот, стремились с наибольшей ясностью и решительностью выказывать его. Им думалось, что чем решительней, настойчивей, а главное, дружней они будут действовать, тем быстрей и легче им удастся унять в царе его безмерные притязания на власть и заставить его считаться с ними.
Общий и решительный протест вынудил бы, конечно, Ивана отступить… В этом не сомневался и Мстиславский, но знал он, мудрейший и осторожнейший среди них, что общего протеста не будет: только на пиры да на соколиную охоту дружны бояре, а против царя сможет подняться лишь горстка – самые непримиримые, а остальные не поддержат их. Кто из трусости в стороне отстоится: с телячьим хвостом в волки не сунешься, кто из тайного, корыстного расчёта: не до дружка, до своего брюшка, а кому терять нечего, тот открыто станет на сторону царя, и получится так, что эта горстка самых непримиримых, не поддержанная остальными, останется один на один не с напуганным царём (ибо только общий протест мог напугать его!), а с разъярённым, негодующим, который попросту обвинит их в измене и расправится с ними как с изменниками, несмотря на их знатность, древность и силу их родов, не посчитаясь с важностью их службы, потому что в упряжке останутся ещё очень многие, пусть не лучшие, зато покорные, усердные, благоговеющие перед ним, такие, какими он и хочет видеть всех вокруг себя.
Случись такое – и в боярском стане не стало бы самых лучших, самых неотступных, а без них дальнейшая борьба с Иваном стала бы невозможной. Её некому стало бы вести! Иван достиг бы своей цели: всевластие водрузилось бы над его троном, а флаг боярства был бы спущен!
Мстиславскому по самому большому счёту было наплевать на судьбу всего боярства, он презирал его, гордясь своим кровным родством с великими литовскими князьями Гедиминовичами… В его душе роились свои собственные страсти, замыслы, мечты – куда более притязательные, чем все самые дерзкие намерения остального боярства. Но его судьба была прочно связана с судьбой всего боярства, и потому-то так бережно, всей силой своего недюжинного ума охранял он боярство, охранял не только как свою судьбу, но и как силу, с помощью которой намеревался осуществить свои планы.
Когда в думе всё же вспыхивали страсти и бояре, даже самые степенные и рассудительные, начинали распаляться, трясти бородами и кричать, что устранятся от дел или отъедут в Литву, Мстиславский только сокрушённо качал головой: понимал он, что этим царя не возьмёшь, не запугаешь, только сам себя обезоружишь перед ним. Тесть его, князь Горбатый, устранился от дел, затворился на своём подворье и сидит уже два года в добровольной тюрьме. Непримиримый, но и бездеятельный, готовый положить голову на плаху, но не покориться и не преступить крестоцелования. Уверен Мстиславский, что, ежели царь пересилит бояр, первый, кому он отрубит голову, будет Горбатый. А вторым – Головин, и не потому, что тот родственник Горбатому, шурин его, а потому, что отчаянней противника, чем Головин, в думе у Ивана нет. Род Головиных известный на Москве – Головины потомственные государевы казначеи: и отец его, и два брата ведали великокняжеской казной. Отец – при князе Василии, отце Ивановом, а братья – уже при самом Иване. Давние приверженцы Шуйских, они во всём и до конца были с этим могущественным родом. Особенно окреп их союз во время боярских усобиц – в малолетство Ивана, когда Шуйские долгое время были единовластными правителями на Москве. Но после того как Иван расправился с Шуйскими, пришлось отступить в тень и Головиным. Младший Головин не погнушался, однако, царской службой, надеясь, вероятно, что молодой царь не нарушит обычая и тоже сделает его казначеем. Но Иван был злопамятен, и приверженец Шуйских напрасно ждал его милости. За десять лет службы Головин всё же выслужил чин окольничего, да и то лишь благодаря Адашеву, который ввёл его в думу, рассчитывая обрести в нём соратника. После опалы Адашева Головину уже не на что было рассчитывать – вот тогда-то и заговорила в нём в полный голос долго скрываемая ненависть к царю. Дерзко повёл себя окольничий: с тех пор как великий князь Иоанн Васильевич, завершив постройку Кремля, запретил под страхом торговой казни проезжать верхом ли, в телеге или в санях через весь Кремль кому бы то ни было, кроме себя и митрополита, никто не отваживался нарушить это незыблемое правило, а Головин отважился – нарочно, чтоб бросить вызов царю.
Царь, не колеблясь, выполнил указ своего деда: Головин был бит батогами, и в годовой росписи по службам ему не было прописано места службы. Он был оставлен в Москве для «сполошной потребы»[140]140
Сполошная потреба – чрезвычайная необходимость.
[Закрыть] – без жалованья, на своих кормах, чем безмерно гордился, и, должно быть, не понимал ещё, что эта отставка от службы грозила ему гораздо большим, чем потерей последних надежд стать казначеем. Он был обречён, так же как и Горбатый, и в борьбе с царём – ни в тайной, ни в явной – уже не мог быть полезным.
Мстиславский и не жалел о Головине. Сошка! Не таким людям вести борьбу с Иваном! А вот Горбатый – кряжистый дуб! О нём жалел Мстиславский и хотел бы иметь его своим союзником, но благородство породы не позволяло Горбатому стать на путь борьбы с Иваном. Горбатый был слишком горд, чтобы сносить от царя унижения, слишком прям и смел, чтобы не показать ему этого, и слишком честен, чтобы нарушить данную ему клятву.
Уже почти два года Мстиславский не виделся с Горбатым, не ездил к нему, хотя и был его зятем. Не ездил не потому, что боялся навлечь на себя гнев Ивана за общение с ненавистным ему человеком… Но даже и страх не помешал бы Мстиславскому встретиться с Горбатым, пожелай того Горбатый. Но тот не желал встречи с Мстиславским, как, впрочем, и со всеми другими. Один раз только удалось им поговорить… Мстиславский шёл большим воеводой в Ливонский поход и заехал к нему проститься по-родственному. Горбатый вышел к нему, вынес свой юшман[141]141
Юшман – распашная кольчуга с пластинами или бляхами на груди и спине. Мог быть и кожаным.
[Закрыть] и, передавая его Мстиславскому, удручённо сказал:
– Мне уже ратным делом не промышлять… А юшман добрый – ни стрела, ни сабля не берут. Прими…
– А коль правое дело позовёт? – спросил Мстиславский.
– Неправое, паче скажи…
– Иногда добро оборачивается злом, а зло – добром… Ты целовал ему крест, и я целовал, и иные целовали, а у него нешто не должно быть пред нами такового же креста?
– Так взывай к его совести, а не требуй, чтоб я преступил свою.
– Совесть не может быть чиста, ежели она не восстаёт супротив зла!
– Моя совесть чиста. Она восстала супротив зла – так, как угодно Богу! Но не так, как хотелось бы тебе и иным с тобой, чья совесть, и гордость, и честь в смиренном рабстве у него. Ежели б ваша совесть восстала, подобно моей, его зло обернулось бы супротив него самого, и он на коленях приполз бы к нам каяться. Но в вас молчит ваша совесть, а души вам гложет зло, алчность, и он прав в своём зле супротив вас!
Мстиславский не таился перед Горбатым: он знал, кому доверяет свои мысли, знал, что его собственную душу быстрей можно сломить и заставить предать саму себя, чем душу этого человека. Он мог бы признаться ему даже в том, в чём не часто признавался самому себе, но понимал, что и это не поколеблет в Горбатом того, из чего была сложена его душа. Он всё же спросил у него – не с последней надеждой (надежды переубедить Горбатого у него уже не было!), – спросил с укором, с укором всему тому, что заставляло Горбатого поступать так, как он поступал:
– Неужто тебе не в радость была бы служба иному царю, добродетельному и справедливому? Неужто не хотел бы жить при нём в мире и почестях?!
– Я хотел бы жить в мире и почестях, хотел бы служить добродетельному и справедливому царю, но изменять не стану любому.
На том и расстались… Юшман Горбатого спас Мстиславского от смертельного удара мечом в битве под Эрмесом, где они с Курбским добили Ливонский орден, а вот спасти жизнь Горбатому было во много-много раз трудней. Для этого нужно было одолеть царя! Возможно ли это? Мстиславский не задавался таким вопросом и не хотел знать – возможно это или невозможно. Он знал другое: сила, которая смогла бы противостать Ивану, есть, и сила эта немалая, но она разобщена, не собрана в единый кулак, и потому перевес всё чаще оказывается на стороне царя. Если бы возможно было сплотить эту силу… Если бы!.. Но Мстиславский понимал, что сплочение невозможно! Слишком многое разъединяло бояр: взаимные обиды, взаимная неприязнь, и зависть, и чванство, и честолюбие, но самым непреодолимым между ними было неравенство – во всём, начиная с места за пиршественным столом. Знал Мстиславский, что даже ненависть к царю и совместная борьба против него не заставят Шуйского сесть за один стол рядом с Головиным, а Головин не сядет рядом с Вяземским, а Вяземский – с теми, кого считает ниже и хирей себя. Объединиться должны были люди примерно равные, но обязательно сильные, родовитые, важные, чтоб и в малом числе они представляли грозную силу. Такие люди были, но каждый из них действовал в одиночку, на свой страх и риск, как Бельский, например, уже дважды навлёкший на себя опалу за свои козни. И чем сильней был этот страх и опасней риск, тем неприступней были их души и трудней путь к ним. Что таит в своей душе Челяднин? Злобу, смиренность, отчаянье или надсаженность? Что выжило в нём за десять опальных лет и что умерло? Поди узнай! Тоже, как и Горбатый, кряжистый и породистый и тоже поднялся в одиночку. Да, видать, пообломала его невзгода и корни расшатала, иначе откуда бы взяться в нём той умудрённой кротости, которая так явно теперь выказывается в нём?! Приехав в Москву, он всем развёз поклоны, даже Горбатому, но поклонами и ограничился. Некогда решительный, гордый, строптивый, Челяднин теперь спокойно уселся на Казённом дворе и усердно принялся за службу. Впрочем, всё это могло быть лишь видимостью, а что было в его душе – этого никто не знал. Чужая душа – потёмки, а у такого человека, как Челяднин, душа и вовсе была кромешной тьмой. Умел Мстиславский проникать в чужие души и сквозь самые тонкие щели, а тут отступился, ничего не увидел – кроме того, что было на виду.
Под стать Челяднину в думе и боярин Репнин. Четыре года уже сидел Репнин в думе, но Мстиславский так и не сумел до сей поры разобраться в этом человеке. Была в нём какая-то странная, настораживающая строгость, будто таил он свою душу не только от других, но и от самого себя, и вместе с тем Мстиславского он привлекал своей мужественной наивностью, которая иногда обескураживала даже царя. Распалившемуся, трясущемуся от гнева Ивану он мог сказать:
– Государь, ежели бы мы все навыкли так яриться и кричать, ты бы, истинно, отрёкся от царства.
– Шутом тебе моим надобно стать, Репа! – говорил ему обычно Иван, а на пирах частенько подсмеивался над ним, суля пожаловать ему целый город, если он согласится стать его шутом.
В думе Репнин часто говорил:
– Мы не должны прощать государю своевольства, а паче того – допускать его до своевольства, понеже ему от того своевольства беда бо́льшая идёт, нежели нам. Государство-то его, а он в нём своевольничает, будто в чужом!
А иногда Репнин говорил совсем обратное:
– Мы уж живали без государевой власти – во всём вольные, непринуждённые, широкие, как на полатях, а государству всё едино нужа великая была. Пущай уж один государь своевольничает, чем все разом!
Мстиславский, однако, понимал, что Репнин всегда говорит об одном и том же, только разными словами, – о том, что на Руси ни раньше, ни теперь не было и нет хорошего, полезного правления… Это было куда крамольней, чем всё неистовство Головина, чем открытая непримиримость Горбатого и хитрые козни Бельского. Вряд ли Репнин знал, как можно устроить на Руси хорошее и полезное правление, да Мстиславский и не собирался использовать замыслы Репнина, даже будь они у него: Мстиславский искал в нём не единомышленника – единомышленники ему были не нужны, они были бы опасны одинаковостью устремлений, он искал в Репнине помощника, подручника, надёжного и умелого, которого мог бы использовать там, куда нежелательно лезть самому.
Однако открыто поговорить с Репниным, как говорил он с Горбатым, Мстиславский не решался – велик был риск… Он выжидал, искал удобного случая, но случай не выпадал, а время шло… Вот уже и царь скоро возвратится в Москву, скоро, быть может, многое из того, что он задумывал и намечал, станет вовсе невозможным, а он всё выжидал, медлил, раздумывал, стараясь безошибочно рассчитать каждый свой шаг на том пути, который мог привести его куда угодно, но скорей всего – на плаху.