355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Валерий Полуйко » Ливонская война » Текст книги (страница 38)
Ливонская война
  • Текст добавлен: 9 февраля 2018, 16:30

Текст книги "Ливонская война"


Автор книги: Валерий Полуйко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 38 (всего у книги 54 страниц)

Глава восьмая1

В Грановитой палате царь творил великий пир. Тысяча свечей пылала в четырёх громадных паникадилах, свисавших с её крестовых сводов, – тысяча свечей ярого воска, от которого жарко и пряно растекалось по палате дурманящее марево; сорок столов было поставлено вдоль стен и вокруг столпа, подпирающего своды палаты, – сорок столов под скатертями с царскими гербами, шитыми золотой вителью; на столах – золото и серебро, горы золота и серебра: для белых медов и вин – серебряные ковши и чаши, для красных – золотые… Тридцать малых коробов да десять больших сундуков опорожнил дворецкий Захарьин-Юрьев в хранилищах Казённого двора, чтоб уставить все сорок столов серебром и золотом, а помимо утвари сколько яств, сколько снадобий, сколько вин и медов, сколько пива и браги, и квасу, и сбитня, и взвару нужно было приготовить! Одних только левашников – пирогов с ягодами и вареньем – было приготовлено три тысячи штук, а пирогов с рыбой и паюсом ещё больше, а всего было приготовлено десять смен пирогов: пироги с коровьими языками, пироги с дичью, пироги с капустой, с грибами, с куриными потрохами, куканики, кокачи – пироги из ржаного кислого теста с мудрёной начинкой из толокна, пшена, гороха и сушёных рыжиков, а к пирогам – блины пряженые, и чтоб на стол прямо с огня…

Шестьсот человек было звано на пир (со времён казанской победы не знавали такового в Кремле!), а царь лишь три дня дал на приготовление, и три дня и три ночи без сна, без отдыха трудились на царском Кормовом дворе, на Сытном да на Хлебенном две тысячи человек: стряпухи и пекари, рыбники и мясники, кислошники и солодари, сбитенщики, пивовары, медушники, созванные Захарьиным со всей Москвы.

Три дня и три ночи, не затухая, пылали печи на хозяйственных дворах, а Захарьин дрожал от страха – пожара ждал, боялся, что спалят Кремль ретивые кухаря, и даже упросил царя уехать на это время из Кремля в село Воробьёво. Царь уехал, посулив отрубить ему голову, ежели случится в Кремле пожар, и все эти ночи, три ночи кряду, лишь только, тяжко измаявшись за день, забывался Захарьин недолгим, усталым сном, ему начинал сниться один и тот же кошмарный сон: горел Кремль, горел царский дворец, горели соборы, церкви, рушились купола, кровли, падали колокола, горели стены, стрельницы, горела земля, горело небо… Видел он однажды такое наяву – лет пятнадцать назад, когда выгорело всё деревянное в Кремле, и даже в каменных соборах погорели иконостасы, и теперь ему снилось всё точь-в-точь так, как это было тогда, и он вскакивал с ужасом, весь в ледяной испарине, мерцанье лампадки в святом углу разгоралось в его глазах до громадного зарева, и он бежал на крыльцо – босой, в одном исподнем, и только на крыльце, не высмотрев нигде огня и не вынюхав гари, чуть-чуть успокаивался и принимался молиться – рьяней, чем в церкви во время обедни.

Царь оценил усердие своего дворецкого; ещё до начала торжества, осмотрев приготовленную к пиру Грановитую палату, послал он ему бочонок редкого и дорогого вина – аликант, вывезенного из подвалов полоцкого детинца, а на пиру самого первого одарил яшмовым кубком в золотой оправе. Конечно, не одно лишь усердие вознаграждал Иван в своём дворецком: Захарьин-Юрьев был родным братом его первой жены Анастасии и приходился дядей его сыновьям от неё – царевичам Ивану и Фёдору, наследникам престола, и своим даром, особой честью ему Иван недвусмысленно давал понять, что кровная связь рода Захарьиных-Юрьевых с царским домом по-прежнему будет возвышать этот род над другими и даже рождение нового наследника не поколеблет положения рода его первой жены.

Иван положил кубок в дрогнувшие руки Захарьина, дождался, пока тот отдаст поклон, и обласкивающе сказал:

– Сулился я голову тебе отсечь… Отсёк бы! Но в гроб тебя, боярин, положил бы золотой. Радуешь ты сердце моё! Дай Бог тебе пережить и своих, и моих врагов!

…Иван сидел на троне – сам повелел Захарьину поставить в палате золотой басмяный[185]185
  Басма – особый способ обработки металла тиснением.


[Закрыть]
трон: званы были на пир и иноземные гости, и Иван ни в чём не хотел уронить перед иноземцами своего государского чина и грозы.

Трон стоял на высоком помосте, устланном коврами, перед троном – длинный, узкий стол, заставленный сплошь золотой посудой, посреди стола, прямо перед Иваном, – роговая чаша, из которой он пил сам, и два потешельных[186]186
  Потешельный – предназначенный в подарок.


[Закрыть]
кубка – их он отсылал со своего стола тем, кому хотел оказать честь.

Аршина на полтора возвышался царский трон и стол перед ним над остальными столами… Ивану видна была вся палата, и он был виден всем, и всё в палате было во власти его жестов, его движений, его голоса, его глаз – быстрых, пронзительных, всевидящих… Невидимые, но прочные, неразрываемые нити и неотторжимые, будто вживлённые в самую душу, тянулись от каждого сидящего в палате к его рукам, к его глазам, и каждый его взгляд, поворот головы, улыбка или нахмуренность, каждое его слово, каждое его движение дёргали, дёргали, дёргали эти впившиеся в душу нити и изводили, измучивали, исступляли, как боль, от которой невозможно было избавиться.

Необычен был царь, ох как необычен! И неузнаваем, как будто приживил он своё лицо к кому-то другому и стал двулик, и душа его стала двоякой и ещё более непонятной, ещё более страшной. В поход уходил одним – вернулся совсем-совсем другим! И – этот трон на пиру!.. Только простодушный поверит, что поставлен он ради того, чтоб ему своего государского чина перед иноземными гостями не уронить. Знает он сам, что не так уж их много – простодушных, потому и повелел поставить трон – для своих повелел: своим, а не иноземцам тщится показать свой чин и грозу! Или – его одежда!.. Когда ещё так пышно облачался он?! На посольских приёмах, случалось, сиживал в простом кафтане, без барм[187]187
  Бармы – наплечные украшения великих князей, царей.


[Закрыть]
, и без венца, и без посоха, а тут обрядился в кабат[188]188
  Кабат – вид великокняжеской (царской) одежды, кафтан, надевавшийся в особо торжественных случаях.


[Закрыть]
из венецейского петельчатого оксамита, шитого пряденым золотом; поверх кабата – золотое оплечье с финифтью, все в жемчуге, яхонтах, изумрудах; обязь[189]189
  Обязь – драгоценный пояс, одна из великокняжеских (царских) регалий.


[Закрыть]
, осыпанная бирюзой и алмазами, с Тохтамышевой жемчужиной на пряжке…

Знаменита была жемчужина, сверкавшая в Ивановой обязи. Когда-то принадлежала она золотоордынскому хану Тохтамышу, который носил её в глазнице вместо выбитого в сражении глаза, – так велика она была! Велик был и Тохтамыш, свергший самого Мамая и единственный из всех татарских ханов, кому однажды удалось овладеть Кремлем… Велика была Орда; Чингисхан, Батый, Мамай, Тохтамыш, Ахмат, а осталось от всего этого – одна жемчужина!

Ещё отец Иванов, великий князь Василий, показывая жемчужину больно заносчивым иноземным послам, с гордостью и недвусмысленной назидательностью говаривал:

– Зрите, сие всё, что лишилось от Батыевой Орды… А Русь как стояла, так и стоит!

Иван после покорения Казани повелел было вделать жемчужину в казанский венец, предназначенный им для своего ставленника в Казани – касимовского царя Саип-Булата[190]190
  Саип-Булат – более известен под именем Симеона Бекбулатовича.


[Закрыть]
, но потом передумал и приказал вправить жемчужину в пряжку своей обязи.

Слов своего отца он не повторял, но, когда требовалось напомнить о своём собственном величии и о величии Руси, он надевал обязь, и огромная жемчужина бывшего золотоордынского хана лучше всяких слов делала это.

Нынче тоже не без умысла надел он свою обязь, и кабат, и оплечье… Всем, кого он созвал сюда, в палату, и усадил у подножия своего трона, – всем без разбору: друзьям – чтоб ободрить их, врагам – чтоб устрашить! – решил он нынче напомнить, что мальчишка, дерзнувший пятнадцать лет назад назвать себя царём, стал царём и останется царём, и отныне только так – у подножия его трона будет вершиться их судьба и судьба всей Руси. Все уже знали, что день назад Васька Грязной приколотил над дверью думной палаты топор, и столько тайн сразу напридумывали о его происхождении, столько нашептали, наплели, изощряясь в догадках, что ни в чём уже не были уверены, и только о значении этого топора не нужно было много гадать…

…Иван, видя, что его дар лишил Захарьина речи и тот вместо пристойной благодарности вот-вот непристойно плюхнется на колени, поспешил упредить его:

– Так что же, боярин, довлеть ты потешен моим подарком? Иль тебе по душе иная моя посулка?.. Золотой гроб?!

Преданно, с восхищением глядя на Ивана, Захарьин-Юрьев приложил кубок к груди и почтительно поблагодарил его.

– А врагов, государь, пережить нет возмоги, – прибавил он. – Враги нарождаются каждый день, как мухи, и живучи они, государь, ой как!.. Врагов подобает всеродно и неутомимо прать… Прать, государь, какомога!

– Полно, боярин!.. – широко, притворно улыбнулся Иван. – Неужто страшны так недруги наши, чтобы дела свои оставить да обратиться на них?! Пусть себе гомозятся! Все их умыслы и раченья пустошны и тщетны… Ибо не на человека они восстают, но на дела его. А дела наши святы! Велением Бога нашего творим мы их, во имя веры нашей правой, во имя Руси, отчизны нашей, во имя грядущего дня! Недруги же наши помышляют токмо о дне нынешнем… Но приходящее днесь, днесь и отыдет! И в дне грядущем не будет им чести и жребия, ибо сердца их не правы перед Богом!

– Истинно, государь!.. – умилился Захарьин, хотя и понял, что это надменное равнодушие к врагам – всего лишь изощрённая нарочитость Ивана, хитрая уловка – не более, но уж очень проникновенно, убеждённо и страстно говорил Иван, и красиво (умел говорить Иван!), и Захарьин, даже понимая всю нарочитость Ивановой страсти, всё же проникся ею. – Твоё тщание, твои помыслы, дела твои – святы! И камень твой краеугольный, который отвергают недоброхоты и скудоумные строители, в грядущем здании[191]191
  Здании – здесь: то, что вообще будет создано.


[Закрыть]
соделается главою угла. И как писано: тот, кто упадёт на сей камень, разобьётся, а на кого он упадёт, того раздавит!

…По обе стороны от Ивана, на сяг[192]192
  На сяг – на расстоянии вытянутой руки.


[Закрыть]
от него, сидели: по правую руку – удельный князь Юрий, родной брат Ивана, глухонемой, пучеглазый уродец, жадно уплетавший изюм и запивавший его малиновым мёдом, рядом с ним сидел Мстиславский, рядом с Мстиславским – Челяднин, за Челядниным – князь Вишневецкий, лихой казачий атаман, бывший каневский староста и начальник всей литовской украйны, перешедший на службу к Ивану и получивший от него в вотчину город Белев со всеми волостями и сёлами, откуда он приехал нынче на Москву, чтобы поздравить царя с великой победой и поднести ему свои дары, да и от него получить… Надеялся удалой днепровский казак, что московский государь не обойдёт его своими милостями и добавит к его вотчине городков и сел… Много служб сослужил он царю в его борьбе с крымцами: три раза ходил с отрядами казаков промышлять над Крымом, до самого Перекопа доходил, громя татарские улусы и стойбища, дважды брал крымский город Ислам-Кермен и такого страху нагнал на Девлет-Гирея, что тот даже турецкого султана стал просить спасти его от беды. За те пять лет, которые Вишневецкий прослужил у Ивана, Девлет-Гирей только один раз решился напасть на московские окраины, да и то, дойдя лишь до реки Мечи и узнав, что Вишневецкий в Белёве, а другой, не менее страшный для него воевода Шереметев – в Рязани, с большим войском, повернул назад и на обратном пути почти начисто переморил в зимней степи своих людей.

Вот каков он был, князь Дмитрий Иванович Вишневецкий, которого Иван посадил четвёртым от себя! Сидеть на пиру четвёртым по правую руку царя – велика честь, но не чести, не места искал Вишневецкий… Переходя на службу к московскому государю, оставил он два города в литовской украйне, принадлежавших ему, – Черкасы и Канев, а взамен получил только один. Он терпеливо ждал полного возмещения, но Иван почему-то не торопился увеличивать его владения. То ли просто по скупости, то ли оттого, что не совсем доверял столь отчаянному человеку и опасался создавать на своей земле ещё один крупный удел, в котором тоже могла завестись (если уже не завелась!) крамола.

Вишневецкий часто наезжал в Москву – и по вызову царя, и по своей воле – и никогда не возвращался без подарков, но это были всегда не те подарки, которых он ждал от царя… Вот и нынче щедро был одарён казачий атаман: лошадьми-иноходцами в полном уборе, оружием, доспехами, серебром-белью[193]193
  Белью – в слитках.


[Закрыть]
и утварью, шубами и мехами, поставами сукон, тафтой, камкой, жемчугом, рыбьим зубом, воском, солью, вином, но о самом главном, о том, чего больше всего ждал Вишневецкий, царь по-прежнему не заговаривал и даже не намекнул, не обнадёжил…

Вишневецкий сидел хмурый, глаза его то выкатывались из глазниц, зло и брезгливо обрыскивая палату, то равнодушно заползали под веки – глубоко и надолго, и он становился похожим на дремлющего беркута.

По левую руку от Ивана первым сидел большой боярин Василий Михайлович Глинский – двоюродный брат Ивана по линии матери… По разряду он значился третьим в Боярской думе – после Бельского и Мстиславского, но ещё до женитьбы Ивана на Марье Темрюковне Глинский, открыто выражавший недовольство этим браком, попал в немилость, подвергся опале и только благодаря заступничеству митрополита был прощён царём. Иван ради прошения и челобитья митрополита Макария отдал вину Глинскому, но взял с него крестоцеловальную запись, в которой Глинский торжественно присягал на верность Ивану и царице Марье, давал обещание не отъезжать к польскому королю, не вступать с ним ни в какие переговоры и верно служить царю. С той поры Глинский понемногу отошёл от дел, к тому же и хворь тяжкая навалилась на него… Пошла молва, будто ядом испортили его – по тайному приказу новой царицы.

Рядом с Глинским сидел коломенский епископ Варлаам, благословлявший ныне яства и пития, за епископом – чудовский архимандрит Левкий, единственный, пожалуй, кому пир был в пир и кому за царским столом было так же вольготно, как у себя в монастырской трапезной, а за Левкием – чего ждали и не ждали – Михайло Темрюк, меньший брат царицы. Рождение царевича щедрей прежнего благословляло его и без того счастливую судьбу! Крутая лестница, по которой многие – куда как родовитей его! – ползли всю жизнь к чинам и почестям, перед ним в один день, в один миг расстелилась ровным ковром; беги, катись по нему кубарем! Царице, царице угождает царь!.. Задёрнута пока занавеска на смотрильной решётке тайника, что устроен над Святыми сенями, в самом верху палаты, – нарочно для царицы, которой по стародавнему обычаю не разрешалось присутствовать ни на каких торжествах: ни на пышных приёмах иноземных послов, ни на менее пышных поставлениях[194]194
  Поставления – посвящения в сан.


[Закрыть]
митрополитов и архиепископов, ни на земских соборах, и уж тем более – на пирах! Лишь на свадьбах, устраиваемых царём для своих родственников, могла появляться царица… Но посмотреть на всё то, что происходило в палате, она могла в любое время. Для этого и был устроен над Святыми сенями тайник, куда царица могла пройти, не показываясь никому на глаза. Тайник этот был невелик, но очень удобен, и царица могла долгими часами наблюдать через его маленькое окошечко, закрытое позолоченной решёткой, за всем, что совершалось в палате.

Тайник этот ни для кого не был тайной, разве что для иноземцев, и по занавеске всегда можно было определить – там царица или нет. Сейчас занавеска пока что была задёрнута – Марьи не было в тайнике, но в том, что она там непременно появится, никто не сомневался: для царицы, как, впрочем, и для всех женщин царской семьи, подглядывание в смотрильную решётку Грановитой палаты было единственным развлечением в их однообразной, скучной, истомляющей теремной жизни.

Иван выслушал Захарьина-Юрьева с гордым спокойствием, сдержанно, коротко сказал:

– Пожалуй, боярин, одесную[195]195
  Одесную – по правую сторону, от десница – правая рука.


[Закрыть]
за наш стол. – и, проводив его глазами, приветливо примолвил: – Хлеб-соль и здравие тебе!

Захарьин сел пятым… По древнему обычаю, заведённому ещё великими князьями, за столом государя, под каждой его рукой, садилось лишь пятеро… Они обозначали пять перстов каждой его руки и должны были быть самыми верными, самыми дорогими ему людьми, без которых он не смог бы обойтись, как без пальцев на своих руках. Не нарушал этого обычая и Иван: и за его пиршественным столом, как за столом его отца и деда – под каждой его рукой, – тоже неизменно сиживало по пяти человек, но перстами его рук они никогда не были, и никогда он не мог сжать их в кулак. Долго он был беспалым, хотя место рядом с ним никогда не пустовало: родовитые и чиновные самовольно поседали на нём, вёрстанные не царём, а своей спесью и наглостью, и потеснить их с этих мест даже царю не всегда было по силам. Но, кажется, наступали новые времена?

– Скажи теперь нам, боярин, – вновь обратился Иван к Захарьину-Юрьеву, – кто из званых на пир не явился?

– Княж Александр Горбатый, государь, да княж Иван Хворостинин.

– Не буду спрашивать про Горбатого… – помрачнел Иван. – Хворостинин почто же?.. Нешто всё ещё хвор?

– Помер княж Иван Хворостинин…

– Господи!.. – вздрогнув, прошептал Иван. – Помер?

– Помер, государь… Царство ему небесное! – перекрестился Захарьин.

Иван тоже перекрестился – молча, скорбно – и задумался, но вдруг, словно пожалев о своём молчании, решительно и как будто кому-то в назидание или в отместку сказал:

– Я любил его! Славный был муж!

– Вдову да сыновей своих княж Иван на твою волю оставил, государь, – бесстрастно, но как раз к словам Ивана прибавил Захарьин.

– Что ж… – обрадовался Иван, – я пожалую их! Вдову в горе утешу как смогу, а сыновьям… ежели службы не погнушаются, место достойное укажу. А сейчас велю звать их на пир! Шлите гонца к молодым князьям, пусть прибудут по зову моему!

…Понесли пироги с капустой и грибами, а к пирогам пареных кастрюков[196]196
  Кастрюк – осётр в несколько килограммов весом. Собственно осётром называют эту рыбу в один пуд и более.


[Закрыть]
в шафрановой заливке… На царский стол подали полного осётра – пуда на полтора, поблескивающего роговистым хребтом, казавшимся усыпанным крупными изумрудами. Трое стольников принесли его на двухаршинном подносе, поставили перед царём – на отведывание… Царь первым отведывал яства, и прежде царя никто не мог прикоснуться к поданному на стол.

Федька Басманов, стоявший кравчим у царского стола, быстро рассёк осётра на части, наполнил царскую чашу и стоявшие рядом с ней потешельные кубки с красным вином. Царь отведал осётра, похвалил… Лучший кусок и кубок из правой руки послал воеводе Зайцеву. Зайцев торжественно кланялся на три стороны, велеречиво благодарил за подачу[197]197
  Подача – блюдо, посылаемое от государева стола в знак особой милости.


[Закрыть]
. Иван слушал Зайцева терпеливо, спокойно и как будто внимательно, но надменно потупленный взор его мог таить в себе и совсем обратное…

Выслушав Зайцева, Иван тихо, медленно выговорил:

– Хочу, чтоб все ведали, почто честь сему мужу… Сей муж – храбрый воин, что искони в земле нашей почитается выше прочего! Он первым пошёл на приступ полоцкой твердыни, и посему ему первому наше здравие!

Иван поднял свою чашу – все в палате, кроме него самого, встали… Здравие Зайцева пили стоя. Пригубил свою чашу и Иван: пил до дна он только тогда, когда здравицу провозглашали в его честь.

Из левой руки Иван послал потешельный кубок за дьяческий стол – дьяку Висковатому, и, хоть слал из левой руки, кубок, предназначенный первому дьяку, был куда драгоценней, чем тот, что послал из правой – Зайцеву.

Тяжёлый сардитовый[198]198
  Сардит – агат телесного цвета.


[Закрыть]
кубок, оправленный в золотую скань, отнесли слуги на золотом подносе дьяку Висковатому. Притаилась палата – не до пареных кастрюков в шафране, не до хмельного пива!.. В глазах – растерянность, в открытых ртах – немота… Невиданное творится! Раньше лишь именитым подносил царь такие дары, а теперь – Господи, глазам не верится! – дьяку! Пусть самому первому, пусть самому важному – но дьяку!

Висковатый благодарил царя просто, не витийствуя, не изощряясь в хвалах… Выпил вино, раскланялся на три стороны и спрятал кубок за пазуху.

Иван, выслушав скупую благодарность Висковатого, откинулся на подлокотник трона, громко, с весёлой, но какой-то недоброй, заумной укоризной стал говорить:

– Увы мне, грешному!.. Горе мне, окаянному!.. Ох мне, скверному, недостойному даже холопьих возблагодарений! Что тело моё, что душа моя, что мысли – каковому делу великому изжертвованы они?! Что приискиваю, изнуряя их?! Присных благ, роскошества, а иного не вем за собой! А верные мои, слуги мои, подручники мои?! Они в беспрестанных радениях об отчизне нашей – Руси-матушке… Они рачительны, ревнивы, благоискусны, они животы свои и статки за отечество покладают… Вон как велика их жертва! Ох мне, скверному и недостойному! В убогости и скуде несут они свой жребий, а я, окаянный, осторонь почиваю! Чужеспинник я и раскаиваюсь, раскаиваюсь!.. Посему хочу пить здравие подручников моих, верных моих!.. И славословия им хочу – достойного славословия! – Иван выпрямился, поднял чашу: – Кто же скажет здравицу в честь верных моих? Слышали, их здравие пить хочу!

Иван ещё выше поднял чашу… Его взгляд прометнулся по затаившейся палате – упорный, заумный, чуточку глумливый, стоглазый взгляд, не обминувший никого и как будто выхвативший из души у каждого самое сокровенное и утащивший эту драгоценную добычу с собой, в своё логово – под кощунственно вздыбленные брови.

– Буде, ты, дьяк? – спросил он Висковатого. – Не за льстивость, не за ясные очи твои потешил я тебя кубком и здравием! Знатно, за службу?! Ты також подручник мой, как и все иные, сидящие окрест тебя! Восхвали предо мной, грешным и скверным, подобных тебе!

Висковатый встал, положил руку на грудь, где лежал спрятанный под кафтаном кубок, спокойно заговорил:

– Государь, не очул ты от меня пущих слов благодарных, но милость твоя велика, и щедра, и тчива[199]199
  Тчива – великодушна.


[Закрыть]
, и душа моя в ликовстве и в радости… и в смущении, государь. – Висковатый глянул на Ивана открыто, искренне… Иван слушал его настороженно. – Ты велик уже тем, государь, что простому дьячине, отпустив ему худородие, милость и честь воздаёшь, ценя в нём службу и усердие, и не посягаешь ущемить его перед иными, пусть и вельми знатными… Реку сие не для уподобания[200]200
  Не для уподобания – не для того, чтобы понравиться.


[Закрыть]
 – по сердцу реку, ибо сердце моё ближе к тебе, нежели уста. И служба тебе и отечеству нашему, тобой вознаграждённая, також от сердца моего, а не от уподобания нечестного.

Висковатый свёл глаза с Ивана, на мгновение задумался… Настороженность Ивана тревожила: чего ждал от него Иван? А чего не ждал? Висковатый вскинул голову, посмотрел вокруг себя так же, как перед этим смотрел на Ивана, – открыто, искренне и бесстрашно: ему некого было здесь бояться, кроме самого Ивана…

– Об иных, мне подобных, како ж речь, не ведая их сердец?!

Иван злорадно хохотнул, отвернулся от Висковатого, но чаши своей не опустил, не поставил на стол, продолжал упорно держать её перед собой. Взгляд его, уже собравший добычу, больше не рыскал по палате, взгляд его вперился в чашу, напряжённо и пристально, словно в ней вместо вина находилась собранная им драгоценная добыча – сокровение душ сидящих перед ним людей, и он лишь выбирал и сравнивал.

– А буде, ты, Шеремет?.. – сказал Иван, сказал быстро, почти вскрикнул, словно боялся, что выбранное им тотчас заслонится иным, ещё более приманчивым, более соблазнительным.

В притихшей палате только слуги, обносившие столы яствами, оставались невозмутимыми.

У золочёного ободверья палаты неподвижно, будто вмурованные в пол, стояли рынды с золотыми топориками на плечах… Они были похожи на ангелов, слетевших с неба, но – на страшных ангелов. Их гордо вскинутые головы невольно заставляли каждого, кто обращал на них взор, поднимать глаза вверх, туда, где над ними, в самом верху ободверья, так же гордо вздымал свои две головы когтистый, натопорщившийся орёл, увенчанный точь-в-точь такими же венцами, какие были и на головах у рынд.

– Кроткий язык, государь, – древо жизни, – кротко отозвался Шереметев, – но необузданный – сокрушение духа.

– Не с того краю ковригу почал, Шеремет, – тихо и будто бы увещевающе сказал Иван и улыбнулся, и улыбка выдала его затаённую злобу.

Шереметев не видел его улыбки, по-прежнему кротко вымолвил:

– Вестимо, государь, у всякого Филатки свои ухватки.

– Не так, Шеремет, тебе надобно речь… А вот как: всякая лиса свой хвост бережёт!

– И то верно, государь, – согласно привздохнул Шереметев. – Да токмо… На что вороне большие говорки – знай своё «кра»!

– Ворона ли ты, Шеремет?! И встань!.. Встань, собака! – вдруг вызверился Иван. – С царём говоришь!

На исступившемся лице Ивана ещё сильней проступила худоба, крутые сколы скул залоснились горячей рдяностью, в выпученных глазах, как запёкшаяся кровь, зачернели расширившиеся зрачки.

Шереметев поднялся с лавки, повинил голову:

– Прости, государь… Напред мне дозволено было говорить с тобой сидя.

– Напред!.. – захлебнулся Иван. – Напред ты собакой не был! А теперь ты собака! И помыслы твои собачьи!..

– Оставь свой гнев, государь, – осторожно, с ублажающей мягкостью прогудел Варлаам, вызыривая из-за понуренной спины Глинского. – Пошто всуе душу свою уранять да словесы расточать обличные? Речёт убо приточник: «Не обличай кощунов, дабы они не возненавидели тебя. Брани мудрого, и он возлюбит тебя!»

– Истинно, государь, – поторопился присказать своё слово и Левкий. – Зри на действование Божие: ибо кто может выпрямить то, что он соделал кривым?!

Иван посмотрел на Варлаама, посмотрел на Левкия – отрешённо, с недоумением, словно не расслышал или не понял, о чём они говорили, и вдруг улыбнулся, покладисто, успокоенно и даже чуть-чуть проказливо, и от этой еле заметной проказливости лицо его высветлилось, глаза очистились от черноты, и стало видно, как молод ещё он лицом и красив, красив той нестойкой, хрупковатой, недолговечной красотой, что досталась ему от матери.

– Вот, святые отцы, что пастырю земному сужено: зреть очами своими, как мерзка его паства! И в кривине души не могут сказать о себе доброе. Что же мне… здравить их мерзость, их двудушие, их злохитрство?.. И пить за то?

– Тех, чьё здравие ты хочешь пить и славословия кому хочешь, – неожиданно, громко и очень спокойно произнёс Мстиславский, – тех, государь, нет тут!

Иван удивлённо повернулся к Мстиславскому, кончики его бровей презрительно дрогнули. Он переложил чашу из правой руки в левую, выжидательно и надменно замер.

– …Они, государь, – всея Русь! А Русь достойна твоего здравия.

– Молчи, Мстиславый, – сурово бросил Иван. – Тебе ли говорить о Руси? Ты не любишь её и не ведаешь её достоинств! Ты ведаешь иное – гаведь её… И злорадствуешь гаведи её! Посему я не буду пить свою чашу по твоей подсказке. Я не буду пить за Русь до той поры, покуда не уверюсь, что в её здравие не поднимется ни единой злорадной чаши. Пусть Русь сама пьёт за себя! – Он опустил чашу на стол, глаза его затейно, нетерпеливо блеснули. – Скажи-ка нам, боярин, – обратился он к Захарьину-Юрьеву, – кормят ли нынче на Красном крыльце убогих?

– Непременно, государь…

– Велю кликать их всех сюда! Ты, боярин, и ступай покличь убогих, – приказал он Захарьину.

Захарьин вылез из-за стола, отправился на Красное крыльцо звать нищих. Вслед за ним ушла из палаты и недобрая тишина – все разом освободились от напряжённой затаённости, как будто царская прихоть была их собственной прихотью.

Над столами поплыл гомон. Забрякала посуда. Застучали ножи, потрошащие кастрюков. Взялись за ковши виночерпии. Одетые в бархатные малиновые кафтаны с серебряными петлями-застёжками на груди, в высоких золочёных колпаках, напоминающих митры, они были похожи на архиереев – на них и смотрели на пиру как на архиереев при богослужении.

Зашумела палата, загомонила, зачавкала, но все глаза были устремлены на дверь. Ждали… Ждал Иван… Откинувшись на спинку трона, он неотрывно смотрел на дверь.

Варлаам не выдержал, отхлебнул из своего достакана, праведнически и греховно глянул на Ивана, собираясь что-то сказать ему, но, увидев, как хищно сосредоточен его взгляд, сдержал своё опрометчивое желание.

Левкий торжествующе прихихикнул, поднял руки к груди, распираемый злорадной истомой, медленно засучил ими… Громадной чёрной алчной мухой, усевшейся на царский стол, казался он в эту минуту. Его прилипчивые глаза медленно поползли по лицам: обминули Глинского – безучастного, отрешённого, обминули Ивана, обминули князя Юрия, усердно, по-собачьи, выедавшего из своей ладошки изюм, на Мстиславском задержались, но ненадолго… Крепким орешком был Мстиславский – не по зубам Левкию! Но как манил он его, а как отчуждал! Никогда не мог Левкий смотреть на Мстиславского без страха и почтения. Невольно и неудержимо выползал этот страх из каких-то неведомых Левкию уголков его души и наполнял его всего, как кровь. Страх этот был первородным, проникшим в душу Левкия с кровью его отцов, и потому неистребимым, но он ещё был и жестоким, этот страх, жестоким и кощунственным: он рождал в Левкии самое ненавистное ему чувство – чувство невольного почтения к Мстиславскому. Посмотреть только, как сидит он за царским столом, как держится: прям, надменен, независим!.. Спроси незнающего, кто тут царь, – на Мстиславского укажет!

«Должно быть, и он страшится его?» – подумал Левкий о царе и свёл глаза с Мстиславского, стал смотреть на Челяднина. Тут уж он мог дать волю и своим глазам, и своей злорадности. Укрощённая смута, сломленная, попранная гордыня и разрушенное до основания могущество сидели за царским столом в образе Челяднина. Некогда властный, могущественный и самый чиновный боярин – конюший, чьи честь и чин считались наивысшими, смелый, непокорный, решительный, теперь был тих, незаметен и невзрачен: стар, изнурён, изломан, равнодушный ко всему на свете, кроме покоя. Покорность, покорность, покорность – больше ничего не виделось Левкию в нём!

«Уразумел, знатно, бедник, что паче быть живым псом, нежели мёртвым львом», – подумал мстительно Левкий и ещё истомней засучил руками.

Высокие створки дверей, густо покрытые золочёным узорочьем, медленно, будто сами по себе, растворились. Рынды повернулись лицом к лицу, вскинули над головами топорики…

За дверями, в глубине Святых сеней, толпилось десятка два безобразных людишек. Они явно напугались глубокого, пышущего теплом и светом нутра палаты и никак не могли заставить себя переступить её порог. Наконец один из них решился, вошёл в палату. Остальные осторожно, как не раз битые собаки, двинулись вслед за ним.

Захарьин строго-настрого наказал им, чтоб не смели становиться на колени перед царём, да впустую был его наказ… Лишь вступили в палату и, как подкошенные, – лицами в пол! Всё дело царю испортили! С каким торжеством и злорадством изготовился он провозгласить на всю палату: «Встать, Русь идёт!» – а тут на тебе: Русь, которую он собрался представить в образе этих несчастных, убогих, но, думал он, гордых людей, вдруг пала по-рабски ниц! И перед кем пала?! Пусть бы перед ним – не смутило бы это его… Так нет же, нет, не перед ним – перед всеми, а верней всего – перед роскошью пала ниц эта жалкая толпа оборванцев. А ведь он хотел противопоставить их и этой роскоши, и всему этому сытому, ухоженному, ухоленному сборищу, чтоб потерзать, поунижать, поглумиться над ним…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю