Текст книги "Ливонская война"
Автор книги: Валерий Полуйко
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 41 (всего у книги 54 страниц)
Приготовился и Мстиславский: чуял, что открыто выскажется Челяднин, и станет ясно – ошибся или не ошибся он в своём мнении о нём.
– Дозволь тебя запытаць[221]221
Запытаць – спросить (польск.).
[Закрыть], упшеймый князю, – гневно заговорил Челяднин, мешая от волнения русские слова с польскими. – Як сё то вшистко знайдуйе в тых ушах?[222]222
Как это все может очутиться в тех ушах?
[Закрыть] Нешто ты отнесёшь… разом с душой своей?
– Шановный пан!.. – натопорщил ус Вишневецкий. – Чыж то уважаш мне так бардзо обжидлывым чловеком?[223]223
Неужели ты считаешь меня настолько мерзким человеком?
[Закрыть]
– Я вот как уважам, шановный князь!.. – сопнул Челяднин. – Князь Мстиславский сам на себя не понесёт… Ты також себя в негодзивцах не числишь… Стало быть, я, боярин Челяднин, понесу всю говурю князя Мстиславского в царские уши?! Об ком ин ещё твоё накиновение?[224]224
Накиновение – намёк.
[Закрыть]
Вишневецкий примирительно улыбнулся, но унять Челяднина уже было нельзя, хотя голос его перестал дрожать и внешне боярин стал совсем спокоен.
– Ведаешь ли ты, князь, что Челяднины, родичи мои, в десятом поколении до меня уже были в чинах и почестях, да в таких, что многим нынешним знатным московским родам и не пригрезятся. Уж двести лет во всех родословцах наш род! Мой предок, Фёдор Михайлов Челядня, был первым боярином у великого князя Василия Тёмного… Ведал судом по земельным делам, он же и руку свою к духовной великого князя приложил. Был Фёдор Челядня пожалован великим князем вотчиной – в Бежецкой пятине… Я по наследству владею той вотчиной и поныне. Дед мой, Фёдор Давыдов Челядня, был в неменьшей чести у другого великого князя – у Ивана Васильевича, а сыновья Фёдора Давыдова славно имя своё родовое несли уж при третьем великом князе, при Василье Ивановиче, отце нашего нынешнего государя. Ведай же, князь! – возвысил голос Челяднин, и чувствовалось по этому его горделивому выговору, что, выговорившись, он действительно успокоился. – Ведай, что не от холопства мы поднялись и не от убожества тянемся к роскошеству! Мы не подлыми потугами добыли место за сим столом, не рачительным лизоблюдством!.. Мы исконные, князь, мы корни земли сей, соль её… И нам непошто промышлять ублюдским злохитрством, ябедами и израдами. На кого мы понесём, как не на самих себя?! Кого мы, исконные, умалим той ябедой, кого укротим своей израдой? Самих себя лише… Ибо дело идётся не о месте нашем при государе, а о месте нашем в государстве. Кто ж рушит мосты и топит струги да пускается вплавь через бурную реку?
– Панове!.. – вновь улыбнулся примирительно Вишневецкий и даже немного смущённо: уж больно смело говорил Челядин. Должно быть, эта смелость больше всего и тронула Вишневецкого. – О чым наша розмова?! Я – иноземец, панове… Вем тылько то, что слышу да вижу. А слышу и вижу я вельми много ханебнэго[225]225
Ханебнэго – плохого, позорного (польск.).
[Закрыть].
– Есть и средь нас отщепенцы, – сказал Челяднин, сказал с сожалением и, потупившись, со злой укоризной, обращённой к самому себе, добавил: – Не мне бы про то говорить да ещё тебе, иноземцу… Токмо от правды куда поденешься?
– Да, панове, – поморщился Вишневецкий, – цяжко вам под своим царём. Грозен занадто, властен непомерно… Чую, и мне хце мець хлопом своим! Да чыж казак может быць хлопом? – Он беспечно рассмеялся, как человек, который никогда не допускал даже мысли такой. – Я к нему добром пшиехал… Служиць! Не в холопство! А он… – Вишневецкий вновь рассмеялся – от каких-то своих мыслей, пришедших ему в голову, и сквозь смех спросил: – Чыж-то йому тылько хлопы потребны? – Спросил, поглядел на Челяднина, на Мстиславского, словно ждал от них ответа, но взгляд его был притуплен, рассеян, как будто обращён в себя, – не нужен ему был никакой ответ, всё он знал сам.
Переполох, поднятый Хилковым и Салтыковым, понемногу унялся. Надурившись, Хилков согнал с лавки каких-то молодших людишек, улёгся на неё животом и мгновенно уснул. Салтыков вернулся за боярский стол… В палате стало потише.
– Неглуп князь Хилков, – сказал Мстиславский Челяднину. – Из чужих рук не смотрит[226]226
Из чужих рук не смотрит – ни от кого не зависим.
[Закрыть] и за себя постоять умеет… Твёрд! А во хмелю дурен.
Челяднин отмолчался, хмуро и отчуждённо. Он как будто почуял непраздность настойчивых заговариваний Мстиславского, понять истинный смысл которых он не мог, да и не хотел, должно быть.
– С царём, однако ж, в разладе, – добавил как бы между прочим Мстиславский.
Челяднин и на это отмолчался, только туго сплёл на груди руки и отрешённо стал смотреть куда-то в глубь палаты.
Сквозь мелкие паюсы слюдяных окончин в палату затекал желтоватый свет зачинающегося дня, и палата как будто расширялась, становилась выше, её словно распирало в разные стороны от этого густого, перемешивающегося с восковым дымом света. Но чем больше накапливалось света под высокими сводами палаты, тем неуютней становилось в ней и напряжённей, как в соборе перед началом обедни. И притихала палата, притаивалась, охватываемая этой напряжённостью; в тягостной её неуютности невольно и вольно зарождалось томительное, чуть-чуть жутковатое ожидание.
Ждала палата… Каждый знал, что царь никогда не спит более трёх-четырёх часов.
Слуги-свечники, ловко орудуя длинными деревянными щипцами для перемены свеч в паникадилах, торопились поскорей закончить своё дело. Прибиральщики уже давно пособирали со столов и из-под столов объедки, повыскребли, посмыли, подтёрли всю грязь, что нанесли гости с улицы, переменили в проходах меж столами затоптанные ковры – теперь разносили по столам рукомои с тёплой водой и длинные утиральники из белёного полотна.
Перед каждой сменой яств гости должны были мыть руки, и хоть никто этого не делал, кроме самого царя да тех немногих иноземцев, которые зазывались на царские пиры, рукомои тем не менее с недавних пор стали обязательными на всех пирах. Об этом строго-настрого было приказано самим царём, и заговорили самые досужие, что это царский лекарь Елисей Бомелий наущает царя следовать иноземным обычаям.
По иноземным обычаям стали теперь раскладывать на столах перед каждым гостем ножи и ложки… А по какой надобности-то, спрашивается, ежели только не смеха ради и не в противу обычаю?! Ведь искони все ходят на гостивства со своими ножами и ложками. Будь то первый боярин или самый захудалый писарь, всё равно у каждого из них всегда при себе и нож, и ложка: у боярина они привешены к поясу в чехольчике из золочёной кожи, а у писаря – за голенищем сапога.
Ждёт палата… Прошло уж часа три, как царь оставил пир и удалился в свои покои. Вот-вот ему и воротиться!
Сменились у главных дверей рынды – и стало ещё напряжённей, как будто в облике рынд сошёл в палату коварный дух царя.
Вкрай истомившиеся гости, еле живые от непомерного жранья и возлияний, изо всех сил старались ободриться, принять приличествующий вид. Не всем, однако, это удавалось… Некоторые лежали пластом – под столами, под лавками, их не привели в чувство ни безжалостные пинки Хилкова, ни грозные покрики Салтыкова. Таким предстояло сполна изведать всю бесцеремонность пиршественных обычаев – слуги уже принялись вытаскивать их вон из палаты.
Забежавший в палату Захарьин-Юрьев погрозился на слуг, прикрикнул, чтоб не мешкали да поторопней выкидали на двор испившихся! Сам пошёл вдоль столов – указывать, кого тащить вон, кого, похлестав по щекам, за стол усадить. У дьяческого стола, под стеной, увидел запрокинувшегося в беспамятстве Щелкалова, посмеялся: свалила-таки дьячину заздравная чаша! Повелел выкинуть его вон. Потащили переусердствовавшего дьяка за руки, за ноги через всю палату, как самого последнего холопа… Очнись дьяк в этот миг – умер бы от позора!
Обойдя палату, распорядившись, Захарьин снова намерился было бежать по своим бесчисленным дворцовым делам… Сколько их у него, господи! Не присел, головы ни на минуту не преклонил… Царя проводил почивать, а сам помчался на Кормовой двор – к пекарям, к рыбникам, к мясникам… Во всём нужен его глаз, его слово! Чего-то недоглядишь, чего-то не проверишь сам – так и быть какой-нибудь неурядице, какой-нибудь прескверной оказии. И за всё-то ответ держать ему, ему одному – такова уж судьба дворецкого! Царь, конечно, благоволит к нему, но сгоряча, с распаду – всё может! Сталось однажды: попались царю фазаньи потроха с душком… Ему на голову и вывернул царь полупудовую мису потрохов!
Нынче тоже – все службы обегал: и на Кормовом дворе, и на Сытном, и на Поледенном[227]227
Поледенный двор – рыбный.
[Закрыть], горло сорвал, руки обил – дал бы Бог, помогло!
В палате тоже доглядеть за порядком нужно… Тут всё на царских глазах, а глаза у него – не доведи господи!
Ещё бы к кислошникам сбегать – совсем забыл о кислошниках Захарьин… А ведь как понесут к царскому столу жареных коростелей – к ним непременно и квашеные капустные головы подавать надобно: любит царь коростелей с квашеной капустой…
Да и к медушникам следовало бы заглянуть, наломать им хвоста: жидковато разваривают меды, а ведь медами пир красен. Только… глянул Захарьин на рынд, как выспренни они и торжественны в своей целомудренной страстности ожидания, и отказался от своих намерений, остался в палате. Прозевать появление царя и не встретить его – такого вовсе не мог допустить Захарьин. Озабоченно потоптался он у дверей, недовольно позыркал на рынд, словно они преградили ему путь из палаты, и устало поплёлся к помосту, на котором стоял царский трон. Сев на край помоста, Захарьин озабоченно насупился, потупил взор, словно устыдился своей усталости. Царские стольники, уже переодевшись в новые кафтаны – алые, венецейского золототканого алтабаса[228]228
Алтабас – парча, затканная тонкой, как волос, серебряной или золотой нитью.
[Закрыть], сошлись к нему, стали полукругом, ожидая его приказаний.
Захарьин поднял на них глаза, сощурился от блеска их кафтанов, беззлобно буркнул:
– Эк вырядились! Хоть на блюда вас клади. Однако… – он озабоченно привздохнул, – государю уж пора быть. В-первах, что у нас на выносе – коростели иль щучьи головы с чесноком? – спросил он с притворной рассеянностью, проверяя стольников, хоть и знал, что у каждого из них на руках роспись блюд и порядок подавания их к царскому столу. Да как ему было одолеть свою дотошность?!
Стольники, давно уже изучившие нрав боярина-дворецкого, невозмутимо отмолчались, будто и не услышали его вопроса. Захарьин глянул на них с укорительной строгостью и даже присопнул – для пущей грозы, но и это не смутило их.
– Глядите же, – махнул на них рукой Захарьин. – Я‑то с женишкой да чадами попрощался!
– Мы також, боярин, – ответили стольники. – Вели-ка курить[229]229
Курить – здесь: окуривать благовониями.
[Закрыть] в палате да вино горькое к столам нести. Трезвы гости! А государю срам от их трезвости!
– Ух! – вскинул руки Захарьин. – Умны вы, погляжу я, что лошадь на вожжах! Заторопка со спотычкой живёт!
Захарьин прошёлся вдоль помоста – в самом его конце, на ступеньках, осунувшись с них вниз головой, спал нищий старец, которого Иван оставил на пиру. До смерти был пьян старец и спал мертвецки, и должно быть, и во сне ему не снилось того, что сталось с ним наяву. Слуги не решались вынести его из палаты – подступиться даже боялись…
Захарьин постоял над старцем в досадном раздумье, пошевелил своим сапогом его болтающуюся, будто отделённую от туловища голову… Эка докука! Ну что с ним поделать? На части рви – не очнётся! А царь явится – как станет на такое зреть?! Для того нешто кликал сюда он «сию истинную Русь», чтобы так вот, в позоре, валялась она на глазах у этой – другой Руси, которую он нынче так изощрённо и настойчиво низводит долу.
Ох, быть оказии, быть!
Захарьин отходит от старца, до боли вскребается в свой сивый затылок… Неужто не выдумать ему ничего, неужто не извернуться, не избежать оказии и царского гнева, да и какого гнева!
Эх, была не была! Подозвал Захарьин слуг, велел выкинуть испившегося старца вон да привести со двора другого – трезвого…
Исполнили слуги наказ, привели с улицы другого нищего. Обласкал его Захарьин, усадил за стол, вином попотчевал – в меру, для храбрости только, пирогов с куриными потрохами подложил…
– И гляди! – для пущей острастки тыцнул его кулачиной под бок. – Не юродствуй. Урядно чтоб было всё и пристойно. Государь обратится – отвечай по уму, по душе, не льстясь, не любомудрствуя!
– Коль не сробею, батюшка-боярин… Сейный-то час уж напол жив сижу.
– Сробеешь – государя огорчишь, а смышление выкажешь – порадуешь, ибо государевым недоброхотам да злопыхам нос утрёшь. Государь любится к вам, простым и убогим, а недоброхоты его на том судят и смеют.
Захарьин сел на своё место за царским столом и, как-то враз отрешившись от всех хозяйственных дел и забот, стал думать о царе, словно само это место не позволяло думать больше ни о ком и ни о чём другом.
Палата то наполнялась шумом, то вдруг притихала – до такой степени, что казалось, будто все-все-все сидящие в ней разом затаивали дыхание в предчувствии того тревожного, но желанного мига, который должен был избавить их от изнурительного ожидания, и, когда шум, медленно, как тяжёлый маятник, откачнувшись куда-то в сторону, уступал место тишине, палата, радужно расцвеченная мозаикой слюдяных окончин, становилась похожей на громадную и какую-то необыкновенную, волшебную усыпальницу, где всё осталось нетленным – и люди, и вещи… Кроваво, как догорающие угли жертвенного огня, тлели блики на золотых ковшах и братинах, тускло блестело серебро, и от этого ещё таинственней, ещё священней казались тишина и оцепенелость, в которую погружалась палата, как будто в хладности серебра и в яркой огненности золота, в их незримой совокупности и была сокрыта тайна волшебства.
Мгновения тишины, прокатывающиеся по палате как волны, несли с собой не только ощущение потустороннего покоя и зримой яви волшебства, – казалось, что в эти мгновения нисходит в палату воскресший дух умиротворённости и все-все-все становятся как бы на одно лицо, на одну душу, в которой нет ни зла, ни ненависти, ни кощунства… Исчезла, сгинула извечная напасть разобщённости, и все-все-все проникнуты нерасторжимой общностью и взаимной любовью, в которой едины и думы, и чувства, и чаянья, едина вера, едины устремления, и мнилось (чудилось!), что никакие силы не способны отныне разорвать, разрушить эту слитность, эту неприступную, как смерть, общность. Но вот, не выдерживая мучительной затаённости, палата делала жадный вдох, маятник откачивался вспять, и всё становилось вновь таким же, каким было на самом деле. Большим, мрачным и тесным загоном казалась тогда палата, загоном, куда были согнаны вместе и волки и овцы.
И думал Захарьин, сознававший эту истину, что если волков царь и потравит, изведёт, повыморит, то как он справится с овцами? Как научит их ходить в стаде, не разбредаясь по сторонам, как заставит подчиняться не только бичу, но и зову, чтобы не гнать, а вести их за собой, вести, куда нужно ему? И как, наконец, сможет он внушить им веру в свою непогрешимость и в своё право повелевать ими? Без этой веры они не пойдут за ним по одному его зову. Придётся тогда браться за бич… Но бичом с ними тоже не справиться – на это у него не хватит сил: слишком велико стадо даже для такого усердного пастуха. Придётся брать подпасков и делиться с ними властью, и ублажать их, и потакать им, чтоб не злоумышляли против него и волю его блюли, либо вновь, как и нынче, ополчать против них свою душу, вновь заводить вражду, вновь начинать всё сначала!
«Идёт ветер к югу и переходит к северу, кружится, кружится на ходу своём, и возвращается ветер на круги своя».
Недобро, тоскливо стало на душе у Захарьина от этих мыслей, отяжелели в нём, как будто налились прихлынувшей тоской, его давние сомнения и тревоги, особенно же тоскливо ему стало от этой библейской притчи, пришедшей вдруг в голову. Почудилось, что кто-то подшепнул её ему как назиданье или как пророчество. Он даже поогляделся по сторонам в суеверном порыве, хотя уже точно знал, что это кощунственная мудрость его прорицает в нём.
«Да Господи, Гос-по-ди!.. – восстал Захарьин против самого себя, против своих мыслей, против своей мудрости, чуя, как отчаянье вползает под спуд его души. – Что же я тяну за упокой, когда воскресенье надобно петь и аллилуйя! Воскрес он ныне, воистину воскрес! Восторжествует он в правоте своей и воле своей, занеже, Господи, верую! – не от человеков в нём страсти его!.. Твоё озарение на нём, Господи, твой перст!.. И мне, окаянному, пошто душу свою чмутить[230]230
Чмутить – наполнять смутой.
[Закрыть], загадывая о нём как о смертном простом?! Нешто глаза мои вытекли? Вижу я силу его, вижу, Господи, а туда же, мудрствую, с овцами, усомняюсь, управится ли?..»
За дверью палаты, в Святых сенях, вдруг зашумело, зашумело… Рынды торопливо вскинули на плечи свои топорики – метнулись от лезвий, как стрелы, острые отблески и вонзились в мягкую тишину палаты.
Захарьин встал первым, хотя двери палаты оставались закрытыми и не перед кем было ещё вставать, но Захарьин встал, как будто для того только, чтобы вынудить встать и других. А может, и для того также, чтобы проверить, поднимутся ли остальные вместе с ним – не перед самим царём, как привыкли и как требовал ритуал, а при одной только мысли о его появлении?!
И встала палата, тяжело, недоумённо, но встала… У бояр звучно бренькнуло блюдо – должно быть, кто-то в сердцах смел его со стола на пол, и больше ничем не выказали бояре своего недовольства, поднялись с лавок, все как один поднялись, лишь только Хилков по-прежнему дрых посреди палаты, выставив перед царским столом свой парчовый зад. Взялись было слуги будить князя, да только в зубы схлопотали.
– Поднять надобно князя Димитрия, – забеспокоился Мстиславский.
– Так и ступай, князь, подыми, – сказал язвительно Захарьин.
Мстиславский, поколебавшись мгновение, пошёл поднимать Хилкова.
…А в Святых сенях уже вовсю расшумелась весёлая потешь: гудел бубен, как благовестный колокол, лихо размётывали свой посвист сопели, усердствовала волынка, стараясь поспеть за сопелями, сыпали звонкую дробь бубенцы, и ко всему этому гуду, и звону, и свисту, то перекрывая его, то вновь уступая ему, прибивалась залихватская блажь голосов.
В палате враз догадались, что в сенях гудёт скоморошье игрище – чему бы иному ещё там затеяться, с бубнами да сопелями, – и уж, конечно же, знали всё, что не без царской воли завели скоморохи свою игру: не будь на то царского благоволения, всю эту бесовскую братию не то чтобы в царские палаты – в Кремль не запустили бы. Они и сами не посмели бы явиться: без царского покровительства их ждала печальная участь – застенок, батоги… Церковь яростно ополчилась против неугодных ей потешников, да и царь не перечил в том духовенству – сам с ними на священном соборе решал, как это антихристово племя поизвести, чтоб не развращало оно христианских душ своей богопротивной, языческой игрой, а только ни один царский пир не обходился без учёных медведей, без гусельников, без плясунов, без машкарников[231]231
Машкарники – скоморохи, рядившиеся в потешную маску – машкару.
[Закрыть]… Разыскивали их для царя по всем русским землям и везли в Москву, где и уряжали по его тайному приказу на постоянное жительство в дворцовых подмосковных сёлах и слободах, чтоб быть им при всякой нужде в них всегда под рукой.
Палата ждала терпеливо, почтительно, с тревожным усердием прислушиваясь к весёлой колготне в Святых сенях. Сесть уже никто не решался, и, должно быть, продлись вся эта катавасия в Святых сенях весь день, весь день так бы и простояли, терпеливо и покорно, не смея преступить того сурового запрета, что сами на себя и наложили. Но вот дверь резко, как от удара, растворилась, будто её вышиб скопившийся за ней шум, и в палату с задорным посвистом и гиком ввалилась гурьба скоморохов, за ними, вальяжно пританцовывая, – два громадных медведя, подпоясанные красными кушаками, за которые их придерживали поводыри. Вместе с медведями – машкарники… Маски на них – одна другой уродливей, одна другой потешней! Расплясались, запрыгали вокруг медведей – неистово и глумливо, словно передразнивали своих косолапых помощников.
Скоморох в козьей маске особенно яро поддразнивал медведей своими кривляниями и бубенцами, навешанными на рога маски. Медведи подрёвывали, роняли слюну – должно быть, устали уже косолапые плясуны, но скоморох не отступал от них, бодал, рвал на них шерсть и уже не раздразнивал – разъярял!
Вдруг один из скоморохов, в ярко раскрашенной маске, бросив плясать, смело направился к боярскому столу. Подойдя к боярам, он так же смело и решительно цапнул за кафтан стоявшего с краю боярина Шевырева и потащил его за собой. Шевырев упёрся, гневно отшиб руку скомороха, оправил кафтан, вернулся к столу. Лицо его взрдело от гнева. Но скоморох не отступился, и гневное сопротивление боярина не обескуражило его: он ещё решительней ухватил Шевырева и яростно потащил его от стола, но вдруг, словно опомнившись, брезгливо и гневно оттолкнул боярина от себя и сорвал со своего лица маску.
Шевырев остолбенел – перед ним был царь.
– Гос… гос… – попытался что-то сказать Шевырев – то ли «господи», то ли «государь», но язык не слушался его.
Иван утробно хохотнул, давя в себе злобу.
– Ступай плясать, боярин, – сказал он привередливо и властно и подтолкнул Шевырева. – Потешь нас!.. Мы же тебя потешили, сплясали тебе!
Шевырев обречённо поплёлся к скоморохам.
– Вам – також!.. – подскочил Иван к боярскому столу. – Також велю плясать!
В его голосе, во взгляде, в каждом его движении была та исступлённая, хищная ожесточённость, которая в последнее время всё чаще и чаще стала проявляться в нём. Да и весь он был как-то необычно, болезненно возбуждён: глаза воспалены, угарны, лицо разгорячённое, ощерившееся злобой и мальчишеской проказой, но тоже какое-то нездоровое, усталое, даже измождённое, как будто перед тем, как явиться в палату, он побывал в жестоких руках заплечника.
– Ну-ка ты, Шеремет… Что зеньки пялишь?! Ступай, потешь своего государя!
– Да уж стар я плясать, государь…
– Стар?! На пир, однако ж, припёрся! Лежал бы тогда на печи!
– Так зыван же был… тобой, государь!
– Зыван!.. – дёрнулся яростно Иван и покачнулся, и стало видно, что он изрядно пьян. Должно быть, уйдя с пира, он не лёг почивать, а призвал к себе в палаты скоморохов и, вырядившись в их потешные одежды, взялся с ними беситься и пить. – А зыван ты был на моё государево дело!.. А? Болящим сказался! Ведаю я ваши хворобы! И молчи, не отпирайся, – отмахнулся Иван от Шереметева. – Всё равно ни единого слова от сердца не скажешь. Не гневи Бога, он и так тебе смерти не даёт!
– Твоя правда, государь, – покорно промолвил Шереметев.
– Вот кто потешит меня! – подскочил Иван к Репнину. – Ну-ка, Репа, поусердствуй!.. Да машкару надень! – Иван приставил к лицу Репнина свою маску. – Меня ею в Торопце одарили.
Он принамерился надеть на Репнина маску, но тот решительно, с суеверным, брезгливым страхом отвёл её от себя, сурово, вразумляюще сказал ему:
– Я христианин, государь, и бесовским действом не стану сквернить своей души.
– Полно, Репа!.. Мы в единой купели крещены.
– Тем прискорбней… для тебя, государь.
По скулам Ивана прометнулась злая судорожь, на лицо выбрызнула горячая чернота и медленно стекла к губам. Он куснул их, как будто хотел обгрызть эту спёкшуюся чернь, куснул раз, другой – и вдруг улыбнулся…
– Ты веди ещё не стал моим шутом, Репа, чтоб речи такие вести, – сказал он с привздохом, сказал спокойно и скорее осуждающе, чем с предупреждением. – Я могу и оскорбиться твоей холопьей дерзостью.
– Прости, государь, мою дерзость и искренность, – сказал, побледнев, Репнин, – но с чего бы тебе оскорбляться, над моею душой глумясь?!
– Полно, Репа… – Иван вновь куснул спёкшуюся чернь на своих губах. – Побереги душу свою от иного греха, коего и в иордани[232]232
Иордань – христианский обряд очищения от самых тяжких грехов – купание в так называемой святой воде Иордана – проруби на реке.
[Закрыть] не очистить… От противления своему государю! Я велю тебе плясать… Слышишь, велю! Велю! – пьяно вскрикнул Иван и топнул ногой.
Репнин стоял бледный, молчал; упрямые, строгие глаза его были полны слёз. Иван взмахнул рукой, подозвал слуг, повелел им надеть на Репнина маску. Репнин не сопротивлялся, он как будто смирился…
– Ну вот, давно бы так! – захохотал Иван, потешенный видом Репнина. – Дурак ты, Репа, не ведаешь, в чём твоё истинное призвание. И душу бы свою устроил! – вновь захохотал Иван. – Ин шуты, как и блаженные, наследуют царство Божие. Ну, ступай, ступай попляши!.. Что стоишь истуканом! Уноровишь нам, так мы тебя пожалуем!
Репнин сделал несколько медленных, покорных шагов, однако видно было, как мучительны они для него, словно он ступал по своей собственной душе, брошенной ему под ноги. И не смог он превозмочь этой мучительности – остановился, сорвал с себя маску, бросил её на пол, принялся с остервенением топтать ногами.
Иван с откровенным ужасом смотрел на исступившегося Репнина: видать, его и вправду напугала столь яростная непреклонность боярина. Чего угодно ожидал он, но только не такого и только не от Репнина… Страх и растерянность вышибли из него всю спесь. Он как-то тревожно и затравленно сжался – должно быть, от ощущения своей беспомощности. Уж не подумалось ли ему в этот миг, что вслед за Репниным сейчас поднимутся против него и остальные? Не представил ли он себя в роли охотника, ладившего ловчую яму, в которую, однако, сам же и угодил?
Репнин растоптал, растрощил каблуками маску, плюнул с отвращением на её изуродованные остатки и, угрюмо потупившись, пошёл прочь из палаты. Иван медленно, крадущимся шагом двинулся вслед за ним. С его лица сошли следы страха, оно заострилось, стало хищным, жёстким, решительным…
Тягостные мгновения переживала палата… На глазах у всех вот-вот должно было совершиться что-то страшное, и никто не мог помешать этому, никто не мог отвратить этого: каждый встыл в своё место, замер от двойного ужаса – ужасало ожидаемое, но заставить себя вступиться, не дать свершиться ожидаемому – было ещё ужасней. Прекратили свою игру скоморохи и застыли посреди палаты, как привидения. Даже Левкий не выдержал – торопливо, охранительно перекрестил себя вслед за епископом Варлаамом, который старательно положил на себя крестное знамение, словно открещивался от всего, чему невольно становился свидетелем.
Только один Мстиславский оставался внешне невозмутимым и спокойным, но это-то сейчас сильней всего и выдавало в нём отчаянную смуту его души. Рушились все его тайные надежды, которые он связывал с Репниным…
Иван, прокравшись вслед за Репниным почти до самых дверей, вдруг зорко обернулся в ту сторону, где лежала растоптанная боярином маска, словно хотел окончательно убедиться, что всё случившееся случилось на самом деле, а не пригрезилось ему. Обернувшись, он приостановился – в безжизненной тишине палаты стало отчётливо слышно его частое, злобное сопение.
Вероятно, и Репнин услышал за своей спиной это зловещее сопение, потому что тоже замедлил шаг, должно быть, давая понять Ивану, что не боится его и не стремится убраться поскорей за дверь. Он как будто давал Ивану возможность настичь его, но Иван не поспешил, не остановил его, не преградил ему путь – он дал ему уйти и сделал это, вероятно, потому, что до последнего мгновения, до того самого мгновения, когда Репнин плотно затворил за собой дверь, верил, что тот остановится сам, и падёт перед ним на колени, задушив в себе свою негодующую гордыню, и станет просить прощения, милости…
Он всё равно не простил бы его, но он хотел, чтобы Репнин дрогнул, сломился, хотел увидеть его страх – и показать этот страх другим, хотел услышать его раскаянья и мольбы – и чтобы их услышали другие, хотел, чтобы Репнин предал свою душу и так же растоптал её, как растоптал он потешную маску, и, будучи правым, отрёкся бы от своей правоты во имя спокоя и безопасности. Но ничего этого не дождался Иван: страх не одолел души Репнина, он решительно вышел из палаты и старательно притворил за собой дверь.
Иван подошёл к двери почти вплотную, свирепо, ненавистно вперился в неё… Руки невольно сплелись на груди, как будто спрятались от того, что было у него за спиной. А за спиной – тишина… Знал Иван – злорадная, торжествующая тишина. И не было сил обернуться и оборвать эту тишину – бранью ли, криком ли, смехом… И нужно было оборачиваться, чтоб не длить дольше эту становившуюся уже невыносимой для него тишину.
И он обернулся… Спокойная улыбка чуть тлела на его лице, как будто бы он не удерживал её изо всех сил на своём лице, а изо всех сил старался избавиться от неё. И вновь перекрестился Варлаам – теперь уже с ужасом…
Скоморох, изображавший козу, снял маску, осторожно приблизился к Ивану. Это был Малюта.
– Убей его, – не сказал, а прошевелил губами Иван.
Малюта улыбнулся, шморгнул носом, как будто сглатывал подступившие слёзы, хотел что-то сказать Ивану – должно быть, ласковое, потому что лицо его стало похожим на морду собаки, собравшейся лизнуть своего хозяина, – но не посмел: в глазах Ивана, в упор глядевших на него из глубоких расщелин глазниц, таилось такое, чего Малюта ещё не научился понимать, и он только облегчённо привздохнул, освобождаясь от какой-то внутренней напряжённости, а может, и скорее всего, от мучительного чувства неотмщённости, взметнувшегося в нём, когда Репнин ступил за дверь, и, раскрепощённый, радостный, полный зловещего торжества, благоговейно отпятившись за спину Ивана, вышмыгнул из палаты.
– Продолжим веселие, – сказал отчуждённо Иван, и лицо его на миг стало снова хищным и злым, но он тут же вернул на него улыбку, твёрдо, степенной, разученной походкой прошёл через палату к помосту, поднялся на него, подошёл к трону… Увидев на нём спящего Юрия, он вновь чуть не упустил со своего лица улыбку: блаженные выходки брата переходили уже все границы. Юрий и раньше частенько устраивал подобные штучки – любил он, как малое дитя, поваляться на царской постели, покататься в царских санях, посидеть в царском седле на белом иноходце… И Иван позволял ему – из-за снисходительности к его блаженству, позволял и большее, но только не на людях, не на глазах у всех, как сейчас… Да и трон – это не постель, не сани, не седло! Жди теперь злорадных пересудов! Скажут изощрённые: приспал, дескать, Юрий грозу-то Иванову!
Иван склонился над Юрием (ну что с ним поделаешь: посапывает, как телёнок у вымени!), умилённо погладил его по щеке – ласково, осторожно, чтоб не напугать, постоял, подумал, повелел слугам отнести брата в дворцовые покои. Слуги бережно, как грудного младенца, взяли князя на руки, унесли из палаты.
Иван сел на трон – и тотчас, осторожно, почти без шума, села палата.
– Вина! – стукнул по столу чашей Иван. За его спиной уже стоял Федька Басманов.
Скоморохам было велело играть… Опять загремел бубен, понеслась по палате залихватская россвисть сопелей – такая буйная и вихревая, что даже пламя свечей заколыхалось в паникадилах. Зазвенели гусли, вступили гудцы, покатилась, рассыпалась бисером рясная дробь бубенцом. Завертелись юлой плясуны, пошли колесом перед царским столом: голова – ноги, голова – ноги! Заходили, запрыгали на руках, да так ловко, так сноровно, будто отродясь не ступали на землю ногами.