Текст книги "Ливонская война"
Автор книги: Валерий Полуйко
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 54 страниц)
Утихла Москва, успокоилась. На торгу ни криков, ни брани, лишь ярыжки у кабаков нет-нет и заведут свою пьяную катавасию.
К утрене и вечерне церкви набиваются битком: перебесившись, вспомнили московиты о Боге. Молятся, отмаливают грехи.
Мясницкие поставили скопом на алтарь святому Фролу полупудовую свечу да и забыли о бедном Фролке, спроваженном на погост за три алтына попом Авдием.
Плотницкие вздумали было ещё покричать, понаветить на мясницких, но их уже не стали слушать: не до этого было. О другом затревожилась Москва… Царь уже месяц, поди, как в походе, а вестей никаких: ни добрых, ни худых. Как там он в чужой земле поуправится? С чем ждать его? С победой или с уроном? С победой – значит передых будет от податей и поборов на войско, а нет – примутся снова мытники выбивать из мужиков последнюю деньгу. Семерых в один кафтан сгонят.
Тревожится Москва, ждёт вестей. У купцов на торгу, у заезжих людей всяк спешит перво-наперво выпытать, выспросить: не слыхал ли чего?.. Хотя и знают, что купцы давно не ходят ни в немецкую, ни в литовскую землю, а заезжие люди всегда с прошлогодними новостями.
Ходили толпой на Поганую лужу – к митрополиту. Полдня стояли ждали. Пообморозились. Настрадались.
Не вышел к ним митрополит: совсем хворь одолела. Чернца выслал, велел сказать, что денно и нощно молится о царском здравии и просит Бога не оставить его в трудный час. Велел и им всем молиться и просить Бога даровать царю победу.
От слободы к слободе пошли перешепотки: будто прискакивал от царя брат царацын Темрюк с наказом к боярину Мстиславскому – ехать в новгородские и псковские земли войско на подмогу царю собирать. Верили, не верили, но шептаться не переставали. Наконец не стало терпенья: занудила безвестность и тревога. Весь посад всколыхнулся. Не сговариваясь, пошли к Кремлю, собрались у Фроловской башни, стали бухать в окованные железом ворота.
Сверху, с отводной стрельницы, заорал на них стражник:
– Эй, народ, расходься! Пищали заряжены!
– Пищалью нас не стращай! Мы подобру пришли!
– Нам правду проведать!
– Нет правды!.. Расходься! – угрозливо кричал сверху стражник. – Фитиль прилажу, будет вам ядрёна потешь!
– Не гоношись, не гоношись! – закрикивали его. – Ишь, под небу вылез и ядрёное раздаёшь!
– Спущайся сюды, мил-бел! Мы тебя наядрим хошь во все места!
Ещё одна голова высунулась из-за бойничного зубца. Гулко, как било, прогудел над толпой надсаженный голос:
– Эй, народ! Я стрелецкий голова Авдей Суков! Пошто скучились?
– Голова, столкни-ксь нам тово еборзея! Пищалью стращал!
– Мы правду пришли вызнать, а он нас – пищалью!
– Зови болярина! – кричали из толпы. – Пущай станет перед нами и скажет!..
– Не вздуряйтесь! – ещё громче крикнул стрелецкий голова. – Расходись!
– Не разыдемся! Зови болярина!
– Пущай скажет нам про ратное дело!
– Уж кой час в неведенье!
– Зови болярина!!! – заревела разом вся толпа. Замахали руками, засвистели, полетели на стрельницу комья снега.
– Тьфу! – плюнул с досады Авдей Суков. – Болярина им… Буде, самого Господа Бога?!
– Бо-ля-ри-на! Бо-ля-ри-на! Бо-ля-ри-на!
– Ну, ждите, собачьи души!
Стали ждать боярина.
Кто молился надвратному Спасу[40]40
Надвратный Спас – над воротами Фроловской стрельницы висела икона Спаса (Иисуса Христа) на полотне. Позже по названию этой иконы башня стала называться Спасской.
[Закрыть], кто трясся от холода, толкался и орал, будто крик согревал, а кто в унынье и страхе молча ждал, что же будет дальше? Выйдет к ним боярин или стрельцы пальнут из пищали – и делу конец. Но стояли в толпе и такие, которые если уж затевали что, то непременно должны были добиться своего. Таким и на стены взлезть не велико дело. Полезут, ежели в раж войдут: и ни стрельцы со своими пищалями не остановят их, ни строгий лик Христа – сдерут со стены и его, чтоб не охлаждал своим осуждающим взором разбушевавшуюся удаль. Таких лучше не распалять…
Знал об этом Мстиславский, потому и поспешил без промедления к Фроловской стрельнице, как только услышал от стрелецкого головы о собравшейся перед воротами толпе.
Мстиславский мог бы подняться на отводную стрельницу и оттуда говорить с собравшимися, но он решил выйти прямо к ним – лицом к лицу, чтобы ни в ком не зародилось подозрение, будто боится боярин толпы.
Коль боишься толпы – какова тебе вера тогда? Никогда ещё трусу не верили на Московии!
Выйдя к черни решительно и спокойно, будто на гульбище к ним пожаловав, Мстиславский одним своим видом успокоил и самых ретивых смутьянов, и самых упрямых неверов.
– Моё почтение и поклон вам, люди московские, – спокойно, негромко сказал он и низко поклонился. – Коль по чести своей я достоин вас слушать, московские люди, говорите, я слушаю!
– Достоин! Достоин! – закричали из толпы. – Знаем тебя!
– Пошто оставили вы дела свои и заботы и сошлись сюда? Буде, кто подбивал вас?
– Шли по доброй воле! И звали тебя, дабы ты сказал нам всю подлинную…
Из толпы выступил косматый угрюмый мужик, поклонился Мстиславскому:
– Кожемяк я, боярин. За Яузой мой дом. Дозволь от всего народу вопросить тебя про царя нашего и господаря Иван Васильевича, что в землю литовскую ушёл с ратным делом. Чтоб не было в наших душах переполоху и смуты, скажи нам и перед иконой Господней перекстись – справил государь дело своё ладно иль худо?
За Никольским раскатом черкесы едва сдерживали лошадей. Толпа ещё не видела их – все смотрели на Мстиславского и ждали от него слова.
Мстиславский стоял на мосту, перекинутом через ров, – место это было высокое, и с высоты он сразу заметил черкесов. Подумал раздосадованно: «Ох и ретив голова! Уже и Темкина всполошил. Загорится сыр-бор, а ворота настежь…»
Лицо у Мстиславского посуровело, он повернулся к воротам, поднял глаза на надвратную икону и решительно, размашисто перекрестился.
– Господи! – не отрывая глаз от иконы, прошептал он, и даже самые задние услышали его шёпот: – Молим тя, даруй победу нашему государю!
Мстиславский опустился на колени и услышал, как вместе с ним, тяжело и грузно, опустилась вся толпа.
– Молим тя, господи! – ещё напряжённей прошептал он.
– Молим тя, господи! – выдохнула толпа, и пополз гул по стенам и стрельницам, по куполам, по звонницам…
– Молим тя, господи!
«Осподи-осподи…» – укатилось к Москве-реке.
К концу января зима настоялась, как пиво на хмелю: крепко, нестерпно шибало морозом, палило жгучим ветром, будто между небом и землёй металось невидимое пламя.
По закуткам, по притынам набились пухнатые сугробы, повжимались в заборы, в стены изб, поподлезли под самые крыши, словно хоронились от стужи. Куда ни глянь – снег, снег… Долго скупилась зима, долго держала землю чёрной, неприкрытой, но потом расщедрилась: что ни день – снегопад, что ни ночь – метель. Засыпан снегом Кремль, засыпаны слободы: по полям, по урочищам, по выгонам снегу в полсажени – не слежалого, лёгкого, как дух. Чуть дунет низовик, и сразу же вспучивается, поднимается кверху густая снеговерть – ни неба, ни земли не видать, только белое, сизое, синее мельтешение…
Из-за Яузы, с Москвы-реки, с Воробьёвых гор метутся тучи снега. Заметают площади, улицы, избы, соборы…
Ночью – хоть глаз выколи: стылая, кромешная мгла. От избы до избы через улицу не перейти. Закружит, завертит – в двух шагах от порога запутает. Собьёшься с пути – ни огонька, ни звука. Зови не зови, никто не услышит, никто не выйдет на помощь.
До утра всё мертво. Спит Москва, засыпанная снегом, исхлёстанная ветром, исстуженная, неприветливая…
Если к рассвету не стихнет, не отпуржит, город так и не расшевелится за весь день. Даже к полудню не соберётся на торгу больше двух-трёх сотен людей. С десяток лавочников снимут запоры со своих лавчонок, да какой-нибудь неудачливый купец раскинет с досады свой товар – авось найдётся покупатель. Пробежит иззябший пирожник, грея руки на горячих пирогах, – уступчивый и не такой уже навязчивый; прошмыгнёт карга-ворожея, закутанная в немыслимое тряпьё, из-под которого воровато, еле слышно доносится быстрый шёпот: «Гадаю-ворожу, от сглаза отвожу!» – прорысит по делу слуга боярский, прокатятся сани, мелькнёт подолом ризы какой-нибудь шустрый попик, торопясь в приход на Ильинку или Варварку, или выедет из Кремля окольничий Темкин с черкесами, проедется вдоль рва туда-сюда и опять уберётся в Кремль.
В полдень стукнет на Фроловской стрельнице пушка – полетят с куполов белые хлопья, посыплется белая пыль, будто кто тряхнёт высокие, похожие на снежных баб соборные маковки. На стрельницах сменятся пушкари. Скинув бараньи тулупы, разбредутся по кабакам: кто к Фетинье, а кто в Занеглименье, к бронникам, в их питейную избу, которая прозвана на Москве «Гузном».
В ненастный день после полудня совсем пустеет Москва. Расходятся с торга последние людишки, разъезжаются по гостиным дворам купцы, мытник завязывает свою кожаную сумку, несёт её на Мытный двор – привешивать свинцовую печать.
Тихо. Пустынно. Угрюмо.
Через весь посад, через Китай-город – по Никольской, по Ильинке, по Варварке – метёт сквозная поземь: хлещется о кремлёвские стены и стрельницы, наметает сугробы под самые бойницы, а по Тверской, со степи, через растворенные городские ворота, рвётся встречный ветрище. Сшибаются ветры, закручивают неистовую завирюху – кажется, вот-вот земля скрутится свитком.
На звонницах глухо погудывают раскачиваемые ветром колокола. Они то затихают, то с новым порывом ветра сильней напрягают свой гуд – тогда чудится, будто жалобно и надрывно стонет под снегом земля.
В белом мраке лишь-лишь проступают снежными глыбами Кремль, Покров…
До сумерек висит над городом густая, вспененная бель, а с сумерками почернеет, отяжелеет, опадёт на землю, и до рассвета будет лежать на улицах и площадях холодная темень.
Но уж если выдастся погожий денёк, без завирюхи и без снегопада, – тогда Москва разбередится чуть свет. Всполошится люд: кто куда, кто зачем… Идут пешком, едут верхом, в санях, на телегах… Все торопятся, всем к спеху!
На Кузнецком мосту, как всегда, давка и ругань. Пол-Москвы ходит и ездит через этот мост: всё Занеглименье, весь Малый посад, Дмитровка, Петровка, а мост худ – брёвна настила будто плавают на воде, и узок: лишь-лишь, в самый притык, разминуться возам. Замешкается какой-нибудь возница или лошадь споткнётся, смыкнет на сторону – и заторится проезд. Крик такой учиняется, будто орда татарская подступила к городу. Виновный непременно схлопочет по боку иль по загривку, и ладно, если стерпит ещё, не даст сдачи… Тогда разъедутся по-быстрому. А не стерпит, ответит, такая буча поднимается – страшно смотреть! Кто – кого, и кто – чем! Бежит тогда мостовой за стрельцами. Разводят, растаскивают стрельцы драчунов, но бывает, и стрельцам не унять разбушевавшихся ретивцев.
Февраль тоже зачался пуржистым. Мело, студило… Москва оцепенела – выветренная, выстуженная, засыпанная снегом.
Ранней весны не ждали. Февраль с пургой – весна с нудьгой. Но вдруг к Масленице непогодь унялась, спал мороз, снег отяжелел, спластался, ветер уже не таскал его следом за собой. Серая кудель облаков осветлилась. Сквозь них тускло проглянуло солнце.
На Москве закуролесила Масленица.
В канун Масленицы, всю сыропустную седмицу[41]41
Сыропустная седмица – последняя неделя перед Великим постом.
[Закрыть], на подворье Хворостининых гурбились ряженые: и приходящие, с соседних дворов и улиц, и свои – челядные… Посреди двора нарядили масленицу – сажени в две высотой и в три обхвата.
Ожерелье на масленице из берёзовых чурок, рубаха полотняная, по подолу «мережки» из пряников. Вместо грудей – две сулеи с продыренными боками, из которых тонкими струйками бьёт вино, и боярский виночерпий, спрятавшийся с бочонком под широкой рубахой масленицы, всё время пополняет их. Только подставляй рот и пей!
Блины, в сметане, как в свежем снегу, и в масле, и в мёду, прямо с огня, – горой на деревянных подносах… Слуги несут и несут их, будто где-то в подклетях у боярина расстелена скатерть-самобранка.
Сам боярин сидел на крыльце, укутанный в шубы и полсть, на голове высокая, рыжего меха шапка, похожая издали на горку медовых блинов. Боярин широк, тяжёл и так же потешен и несуразен в своём облачении, как и масленица, пялящая на него из-под чёрной нарисованной брови свой глумливый глаз.
Всю неделю просидел так боярин: ни слова не сказал, ни пошевелился, только глаза его всё время светились, как две маленькие плошки, завистливо и печально следя за шалым разгулом на своём подворье. Сыновья его тоже всю неделю молча и неподвижно простояли за его спиной.
Никому ничего не возбранялось в эту неделю на боярском подворье. Каждый мог вытворять всё, что ему заблагорассудится, и чем жутче, бесстыдней и неутолимей буйствовали ряженые, тем ярче блестели глаза боярина.
– Испола-а-ти, болярин! – вопили самые хмельные и самые восторженные, вползая к нему на крыльцо по обледенелым ступеням.
– Живи сто лет! Тышшу, болярин!..
Самых настырных боярские служки стаскивали со ступенек, чтоб не досаждали боярину, отряжали крутить хоровод, есть блины, пить вино, вконец опившихся оттаскивали в хлев: ни потехи от них, ни задору – лежат кулём… Не для того боярин затеял гульбу, чтоб смотреть, как дрыхнет опившаяся чернь. Только разор, только шалая буйность и дурь – только этого хочет боярин. Лицо его бело – белее снега, покрывшего скат над крыльцом… И у мёртвых не бывает такого лица. Третий год одолевает его хворь, и вот, видать, подступил конец. Глазами, одними глазами вбирает он в себя последние крохи жизни, последнюю радость присутствия в этом мире, и нет для него ничего дороже этого последнего, потому что, вернись к нему снова здоровье и молодость и проживи он опять такую же долгую жизнь, переполненную удовольствиями и радостями, ему всё равно не достало бы этой последней радости и этих последних ощущений причастности к тому великому и непостижимому, которое навсегда исчезало из него.
Глаза его светятся тускло и страшно – живые глаза мертвеца. Всё в нём умерло: и жалость, и сострадание, и злоба, и доброта, душа его опустела, как разрушенный временем дом, и только в глазах – глубоко-глубоко – ещё теплился слабый огонь.
Неподвижен боярин… Сыновья за его спиной – как последняя опора, на которой ещё держится его жизнь. Кажется, отступи хоть один из них, и смерть тотчас обрушится на него.
– Живи тышшу лет, болярин! – распинается чья-то глотка. – До скончания света, болярин!
…Всю неделю крутилась на боярском подворье неистовая гульба, и всю неделю молча, жадно и страшно смотрел на неё старый боярин – как волк, матёрый, ещё повелевающий стаей, но уже бессильный и обречённый.
Он прощался с жизнью, а жизнь бесилась, юродствовала, глумилась сама над собой, словно для того, чтобы он не жалел о ней и не завидовал тем, кто ещё был переполнен ею.
В последний день, лишь только отзвонили обеденные колокола и на подворье срядились сжигать масленицу, кто-то выпустил из псарни собак – для потехи, с хмельной одури… Выпустил собак и затворил ворота. Изъярившиеся, просидевшие целую неделю взаперти, собаки с жутким остервенением кинулись на людей. Будь ворота не заперты, собаки вдоволь бы натешили свои клыкастые пасти и выместились бы на людях за своё долгое мучение, но людям некуда было бежать, и они кинулись на собак – ещё с большим остервенением, ещё злобней и беспощадней. Две ярости столкнулись – звериная и человеческая, и поднялось такое, что даже старый боярин зашевелился.
Старший из сыновей, Андрей, приклонился к нему, осторожно спросил:
– Кликнуть псарей?
Старый Хворостинин напрягся – ему тяжело было говорить, но злорадство, прихлынувшее к нему в душу, так и выперло из него.
– Пусть грызутся… – прошипел он.
– Собак жалко – перекалечат! – ещё осторожней сказал Андрей.
– Пусть грызутся, – повторил Хворостинин.
Старый, умирающий волк, он жаждал последней своей добычи – мести за свою обречённость, и получил её. Собаки и люди, которые сейчас одинаково были ненавистны ему – за то, что должны были пережить его, – сцепились между собой, и кому-то уже не суждено было пережить его. Ему было всё равно кому – собаке или человеку, лишь бы только увидеть, узнать, утешить себя, что он не одинок в своей обречённости.
Андрей, как будто догадавшись о чувствах отца, смелей заговорил с ним:
– Поглянь, тять, любимый твой, Узнай, уж совсем ободрал мужика. Да дюжий, дьявол, не может кобель его завалить! Два раза на спину сигал…
– Завалит! – заговорил и средний сын, Дмитрий. – В загривок вцепится – быть мужику на земле.
Андрей и Дмитрий стали по обе стороны от отца. Сзади, за спиной, остался Пётр. Молча, сдерживаемые только напряжённым вниманием, смотрели, как изодранный, окровавленный мужик отбивался от огромного муругого пса, с яростным упорством норовившего хватить его за горло.
Мужик отступал к городьбе, чтобы защитить себя хоть со спины, но пёс, словно угадав его намерение, бросался на него то спереди, то сзади, из-за чего мужику никак не удавалось приблизиться к городьбе. Мужик был ловок, силён – с рогатиной пошёл бы, пожалуй, на медведя, – но сейчас ему даже полена не попадалось под руку. Голыми руками отбивался от пса.
– Тять, а то кликнуть псарей?! – встревожился Андрей. – Узнай-то на волка натаскан…
Старый Хворостинин только зашипел в ответ.
Мужик совсем изнемог от свирепых наскоков пса. Пёс уже дважды сбивал его с ног, но мужику оба раза каким-то чудом удавалось уберечь свою глотку от ощеренных, дымящихся клыков.
У старого Хворостинина глаза от напряжения наполнились слезами. Он всхрапывал, как сонный, давясь воздухом, – рот его был широко открыт, на бороду скатывались густые слюни и застывали маленькими сосульками.
– А волка уже не возьмёт, – сказал с сожалением Дмитрий. – Стар!
В это время мужик поскользнулся, упал на бок, заломив под себя руку. Пёс стремительно метнулся на него – под бурой шерстью скрылись голова мужика, грудь, руки, торчали только ноги, неподвижные, словно отсечённые.
– Доконал, – спокойно сказал Дмитрий, но ноги мужика вдруг взметнулись вверх – он перевернулся через голову, подмял под себя пса. Рык его стал прерываться, глохнуть…
– Узнай… – Казалось, старый боярин хотел крикнуть, чтоб посильней взъярить пса, но сил на крик у него не хватило, и получился лишь полустон-полушепот.
Мужик поднялся на ноги, изнеможённо покачнулся и, едва сделав шаг, упал лицом в окровавленный снег рядом с задушенным псом.
Лишь проводили масленицу, как снова взялся мороз. К третьему дню поста так настыло, что звон заутренних колоколов уже не расплывался над землёй, а улетал стремительно в небо и осыпался оттуда частым щёлком, словно по застывшему небу хлестали бичами.
Старый Хворостинин, услышав этот странный звон, сказал своему домашнему дьячку, читавшему ему в спальне по утрам псалтырь:
– По мне звонят… Ин как! Будто в колоду горохом.
– Студёно, батюшка, – пропел дьячок.
– Собороваться нынче буду.
– Аки угодно, батюшка.
– Кого призовём?..
– Кого повелишь, батюшка. Архангельского протоиерея…
– Гундос. Левкия – от Чудова…
– Левкий, батюшка, с царём на брани.
– Жаль. Левкий освятит[42]42
Освятит – здесь: приготовит к смерти, совершив обряд елеосвящения.
[Закрыть], помирать не терпится.
– От Успения – Перфилия…
– Возгря[43]43
Возгря – сопля.
[Закрыть].
– От Благовещенья?..
– Благовещенцы Сильвестром провоняны. Елевферия от Новоспаса, что на Крутицах… Поезжай.
– Далеченько, батюшка… Лють морозная… Исстудим попа. Призовём от Николы Драчевского, не то от Вознесения…
– Поезжай. Возьми сани с верхом… Шубы… Покровы… Елевферию хочу душу вверить. К обедне воротись…
– Аки велишь, батюшка, – поклонился дьячок.
– Погоди… Сыновей призови…
Дьячок ещё раз поклонился, вышел. Хворостинин изнеможённо откинул голову на подушки, прислушался.
– Звонят, – шепнул он самому себе, закрыл глаза и уложил на груди свои иссохшие руки.
Хрястко, как льдины в ледоход, сшибались и рассыпались тяжёлой капелью последние, уже не частые удары колоколов, и вместе с ними, удар в удар, надрывно билось под скрещёнными руками его сердце. Удары колоколов становились всё реже и глуше, и сердце всё реже и глуше стукало в его груди. Удар – и совсем нестерпимо дожидаться другого… Второй – и кажется, что до третьего уже не дожить.
Колокола стихают, стихают…
Хворостинин снял руки с груди, из последних сил упёрся ими в подушки, приподнялся, громко сказал:
– Смерть, где ты? Покажься!
Тихо качнулось длинное пламя единственной свечи, стоявшей у его изголовья, вместе с ней качнулся зелёный полумрак…
Колокола смолкли, а сердце его забилось часто-часто, словно высвободилось из каких-то пут. Хворостинин упал на подушки, крепко зажмурил глаза.
– Тять, кликал?..
Хворостинин узнал голос Андрея, но глаз не разжмурил – долго ещё лежал с напряжёнными веками, словно боялся, что это смерть голосом Андрея окликает его.
– Мы пришли, тять…
Хворостинин медленно открыл глаза – три тени стояли у его изголовья.
– Подымите свечу, – тихо сказал он. – Не вижу вас.
Андрей поднял свечу – три тени стремглав перескочили на стену.
– Сыны… – Хворостинин набрал в себя побольше воздуха. – Помру нынче.
Свеча дрогнула в руках Андрея…
– За попом уж послал… Вам – воля моя последняя. Дабы праздность и ленощи вас не сгубили… Дабы не почили на даровом, чести и места не ища… всё по духовной[44]44
По духовной – по завещанию.
[Закрыть] царю оставляю. Вам же… Тебе, Андрей, – саблю свою… в бирюзовых ножнах… полоса булатная, насечена золотом. Тебе, Димитрий, – седло бархатное, серебром чеканенное… со всею снастью… да цепи поводные серебряные. Тебе, Пётр, – куяк с сустугами[45]45
Куяк с сустугами – доспех из кожи с нагрудными пряжками.
[Закрыть] и шелом к нему… Яблоко у него на навершии срезано… Ссек мне его Кудаяр-мурза, а я ему башку ссек. Не довелось мне сгинуть в поле… Ин помираю, как в бабьем подоле.
Хворостинин помолчал, старчески пощурился на сыновей.
– Сурова воля моя, сыны. Вижу, смутились ваши души.
– Воля твоя свята для нас, – сказал Андрей.
– Сурова, сыны, но справедлива. Не хочу приять вашей судьбе… дабы сами добыли, кому что по достоинству. Садитесь, сыны, на коней и езжайте к царю… Просите службы у него. Будет ему в угоду ваша служба, он вас пожалует большим, чем могу пожаловать я. Доверьте ему ваши судьбы, блюдите во всём ему верность… Царь – ваш отец отныне, и раделец ваш, и жалователь… Всё, что придёт от него, будет вашей заслугой и честью. Всё, что отымется, будет вашим позором. И ещё заповедать хочу вам… Как встарь заповедал чадам своим славный княж Мономах. Ежели крест целовать станете, поначалу в сердце своём допытайтесь – устоите ли на том?.. Тогда целуйте. И, целовавши, блюдите, дабы не погубить души своей клятвопреступлением.
– Всё исполним, в чём воля твоя, – сказал твёрдо Андрей.
– Тебя хочу слышать, Димитрий.
– На воле твоей стоять буду, – отозвался Дмитрий.
– Ты, Пётр, братьям старшим послушник… По их воле ходить будешь, покуда не отставят они тебя от воли своей. А посем – моя воля на младость твою… Что я рек, то тебе как заповедь Божья. Преступишь её – из могилы дойдёт моё проклятие.
– Твоя воля, отец, – одна дорога, – глухо, сдержанно промолвил Пётр. – Ежели изойдёт она?
– Вспять пойдёшь…
– Вспять не ходят, отец. Я своей дорогой пойду.
– Слаб ты, Пётр, неторёным путём идти… Нет на то моего благословения.
– Повинись, Пётр, отцу, – с укором сказал Андрей. – Последняя воля…
– На всю мою жизнь!
– Повинись, братец, – подал голос и Дмитрий.
Пётр убрал своё лицо от света свечи, еле слышно сказал:
– Повиняюсь…
Хворостинин устало смежил глаза.
– А теперь велите закладывать буланых… Поеду с Москвой прощаться.