Текст книги "Ливонская война"
Автор книги: Валерий Полуйко
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 54 страниц)
Москва ждала возвращения царя. На улицах, на площадях, на торгу, в кабаках, в каждой избе, на каждой паперти был один теперь разговор – о царе, о победе… Всё другое отошло в сторону. Зимняя проголодь, изнужденность, непосильность тягла, тревоги, страхи – всё, всё это было забыто!
Подступающая весна тоже несла радость, и, скорее всего, это и была истинная радость, принёсшая в души московитов предчувствие неизбежных перемен, которую они спутали с охмелением – с охмелением от той выпитой натощак торжественной чары, что поднесли им у Фроловской стрельницы бояре. Московиты выпили эту чару единым духом, и почудилось им, что прошлое отступило, осталось позади… Но прошлое не отступило, не откатилось прочь, оно осталось с ними и незаметно для них каждый день превращалось в то самое будущее, которого они с такой радостью ждали.
Каждое утро, прежде чем разойтись по приказам, по службам, бояре подолгу засиживались в думной палате. Вот-вот должен был вернуться царь, и бояре пользовались последними днями своей свободы. Встревоженные, обеспокоенные, но неизменно вальяжные и надменные, лихие на слово с меньшим и каверзные со старшим, они избывали, заговаривали в думе свою тревогу. Тяжёлой испариной исходила из них сытость, опяленная в стёганые ферязи и кафтаны, поверх которых – худо, если одна! – пышно стобурчились шубы, ублажая их самодовольство. Боже упаси предстать перед другими не чиновно, просто – без шубы, в одном кафтане…
Если царь в зиму созывал бояр – на совет ли, на переговоры с послами, на пиры, – то помимо прочих указаний непременно указывал, чтоб быть всем без шуб, иначе не разглядеть бы ему за шубами своих бояр. А если при каком-нибудь деле – на улице, на морозе – нужно было быть в шубах, то указывал, сколько надевать: «Быть об единой шубе!» Только в самый лютый мороз мог указать: «Быть о дву шубах!» – и более царского указу никто, как бы знатен он ни был, не мог надеть, потому что сам царь надевал всегда на одну шубу больше, чем дозволял боярам. Но между собой, в отсутствие царя, бояре пускались во вся тяжкая! Кто имел пять шуб, тот натягивал на себя все пять! Шуба была неузаконенным показателем знатности, богатства, чести… Шубе кланялись, на ком бы она ни была, – и не зря: не только простолюдину, а даже не каждому дьяку была по карману такая одежда. Но если дьяк всё же скапливал деньжонок на куницу иль на плохонького соболя и покрывал их фряжской сукманью, то разве мог боярин допустить, чтоб на нём не было лучшего и большего! Перед дьяком, однако, боярин не станет преть, но между собой они уж усердствовали: семью потами изойдут, а до кафтана не разденутся. Велика это была услада – явиться в думу в трёх шубах, а следом слуги – ещё с тремя!.. Кто против этого мог устоять?!
После заутрени, угрюмоватые, сонные, собирались они в палату, пристывали к лавкам, раскидывая по ним полы своих шуб – намеренно раскидывая, чтоб и испод показать, выпроваживали слуг в предсенцы и начинали свои заумные оханья. Каждому не терпелось высказаться (за ночь много дум скапливалось!), но разговор завязывался постепенно, и к делу, которое сильней всего тревожило, подступали издалека. Первыми обычно начинали старшие. Младшим было «нелюбезно зачинать говурю» – где бы то ни было, а уж особенно в думе. И если кто-нибудь из них всё же решился бы заговорить первым, его всё равно не поддержали бы… А у старших, у больших бояр, – своя лесенка, и на лесенке той – свой шесток! Молчит Мстиславский, так и все молчат! А Мстиславский последнее время всё больше молчал… Опасно стало говорить в думе – если не о хворях или семейных дрязгах: многие шли в думу отвести душу, а некоторые – чтоб на эту душу донести. Вот он – Вяземский: смирен, держится скромно, но знает Мстиславский, что он уже давно натаптывает тропку к царю. Только пока что тропка эта зыбка, нужно втоптать в неё кого-то, иначе далеко по ней не уйдёшь. Знает Мстиславский, на кого он уже и намерился – на Салтыкова, царского оружничего. Салтыков тоже хват и с дурна ума пальцы в рот никому не положит! Всеми четырьмя держится за свой чин, унаследованный от отца, и против царя, должно быть, и в мыслях противного не держит. Но и у него дорожка не гладка, споткнётся где-нибудь, вот тут его Вяземский и втопчет под себя.
Под стать Вяземскому и иные: царский сокольничий – Пушкин, ловчий[142]142
Ловчий, сокольничий – придворные чины, ведавшие: один псовой охотой, другой – соколиной.
[Закрыть] – Ловчиков, Умной-Колычев… Все они ждут своего часа, ждут случая, чтоб перешагнуть через других и приблизиться к царю. Пушкину, с его захиревшим родом, только в холопы наниматься, если царь его от чина отставит, а Ловчиковы уже добрую сотню лет не уступают своего чина никому, и этот от царя ни на шаг не отступит. Вложит ему царь в руки вместо своры топор, повелит рубить головы – станет рубить. Умной-Колычев родовит, богат… Колычевы – старейший род на Москве, и немало было средь них, которые сложили головы в борьбе против царского дома, выступив на стороне удельного старицкого князя. Многие вынуждены были бежать из Москвы, постричься в монахи, а этот счёл за лучшее поискать царской благосклонности и, кажется, уже нашёл её – два года назад царь пожаловал ему боярство.
Вяземский, Умной-Колычев, Пушкин, Ловчиков хоть и таились и хитрили, но сторону царя держали твёрдо, а были и такие, что старались отсидеться за чужими спинами, выждать… Чья сторона возьмёт, на ту и стать. Таких Мстиславский ненавидел и опасался ещё больше, чем Вяземского, Умного-Колычева и иных с ними…
Были, однако, и такие, которых Мстиславский мысленно уже избрал своими союзниками, – эти-то бояре как раз и шли в думу, чтоб отвести душу, и Мстиславский вынужден был оставаться в думной палате и говорить со всеми, чтоб от этих, избранных им, отвести беду: не дать им выговориться в сердцах, вовремя остановить, прервать, перебить, даже вовсе запретить говорить – он мог и это, ведь после Бельского он был вторым боярином в думе!
Мстиславский задирал бояр на говурю, но пустой задиркой он редко обходился: не любил Мстиславский пустой говури, каждое слово у него шло к делу. Теперь, накануне царского возвращения, он всё чаще начинал разговор расспросом бояр о приказных делах.
– Пошто нас, бояр, про сие допытываешь?
В дальнем углу палаты около муравых изразцов стенной печи сидит боярин Кашин. Знатен боярин, умён, крепок духом, неопрометчив, но иногда закусывает удила. Это он вопросом на вопрос ответил Мстиславскому.
– Нешто не вам дела приказаны?
– Дела-то нам приказаны, а правят всем писаря[143]143
Писаря – дьяки приказные, которых бояре презрительно называли писарями.
[Закрыть]. Вся Москва под ними… Да что Москва – вся земля наша ныне писарями правится!
– Пустое говоришь, боярин. – Мстиславский невозмутим, но чуть язвителен. – Некоторые из нас сами дьяков во все дела пустили, дабы от забот себя избавить.
– Не ведаю про таковых, – с прежней решительностью сказал Кашин, но, должно быть, почувствовав, что говорит уже не то, замолчал.
Кашин сидел в думе уже лет восемь. Место его было прочно, связи среди бояр широки, и связи эти он заводил, безусловно, не без далеко идущих замыслов. Проведал Мстиславский через своих людей, что Кашин тайно ссылается даже с опальными князьями Ростовским-Лобановым и Катыревым, находящимися в ссылке уже десять лет. Сосланы они были за изменную связь с литовским посланником Довойной, ставшим ныне царским пленником, и за намерение отъехать в Литву. Ссылка, хоть и почётная – Ростовский-Лобанов был воеводою в Нижнем Новгороде, а Катырев – наместником в далёком Свияжске, – конечно, не заронила в их души раскаянья. Догадывался Мстиславский, что и в самой думе Кашин тоже завёл союзников… Одним из них мог быть князь Хилков, юрьевский наместник, виднейший представитель стародубских княжат, которые всегда поддерживали московских великих князей, но, видать, нынешняя вражда Ивана к боярам возбудила против него даже его бывших приверженцев. Другим, несомненно, был боярин Немой, давний приятель и единородец Кашина, с которым они во время болезни Ивана так дружно и настойчиво поддерживали князя Владимира в его притязаниях на престол. Сам по себе Немой никогда не был значительной фигурой и потому постоянно стремился примкнуть к кому-нибудь – к тем, кто был посильней, познатней, позначительней… Для Ивана он не представлял большой опасности – даже в союзе с самыми сильными. Другое дело – Хилков. Насколько стародубские княжата были сильны как союзники Ивана, настолько же они были и опасны как его противники. Хилков, по всей видимости, уже был у Ивана на подозрении… Два года тот не расписывал его по службам, держал при себе – в Москве, держал на воеводском жалованье, в милости, но из Москвы не отпускал, – должно быть, опасался, что Хилков побежит в Литву.
Кашин и Хилков были отменной парой, и Мстиславскому очень хотелось залучить их на свою сторону. Не нравился и даже казался опасным ему в этом союзе только Немой. Из-за него Мстиславский до сих пор не решался пойти на сближение с Кашиным или Хилковым.
– Ан есть таковые, поверь моему слову, – по-прежнему невозмутимо, ровным, спокойным голосом сказал Кашину Мстиславский. – Сами отдают из своих рук то, что им искони принадлежит. Я уж не реку о долге, а також о чести… Иные честь друг у дружки тянут, а что холопы у них её давно утянули – того они не ведают!
– То верно! – сказал беспечно Салтыков, соблазнённый красноречием Мстиславского. – Государь уж и грамоты досылает дьяческому чину. Мне, оружничему, боярину, разрядный дьяк Ивашка Клобуков своим подлым словом царские указы передаёт!
– Дьяки ревностны в исполнении, усердны, неоплошны, вот государь и сносится с ними, – назидательно проговорил Вяземский и, не глядя ни на кого, добавил: – Государю допрежь за всё служба, а не честь!
– Истину речёт князь Афанасий Иванович, – качнул головой Умной-Колычев. – Тебе бы, Иван Фёдорович, – обратился он к Мстиславскому, – более пристало бояр за нерадение в делах журить!.. Тебе ж более не по сердцу в них – забвение чести.
– Вот-вот!.. – поддакнул сидящий рядом с Колычевым Ловчиков. – О чести денно и нощно бдят, а о делах не радеют!
– Не дурна твоя подсказка, Умной, – невозмутимо проговорил Мстиславский, но взгляд его, обращённый на Умного, стал чуточку надменней. – Разумею твою непокоенность о государских делах, укор твой за нерадение о них разумею, не разумею лише, с какой поры ты стал отделять себя от бояр?! Не с той ли, как сам стал боярином? – Умной-Колычев, собиравшийся что-то ответить Мстиславскому, и, судя по его решительному виду, дерзкое, при последних словах Мстиславского вдруг смутился и, должно быть, от смущения позабыл приготовленную дерзость, а Мстиславский, не давая ему опомниться, продолжал: – Князь Вяземский да Ловчиков – ведомо!.. Они не боярского званья, в окольничих покуда ходят, им и пристало отделять себя от бояр, а тебе пошто такое униженье?
– Я своё боярское дело гораздо исполняю, – ни на что лучшее не нашёлся Умной. Взгляд его, полный ненависти и в то же время растерянный, потыкался, потыкался в лица упорно глядевших на него бояр и опал книзу. Все почувствовали, с каким трудом он подавил в себе желание отсесть подальше от Ловчикова.
– Дела-то у тебя – с мышиное око! – скорее с завистью, чем с упрёком, сказал ему Салтыков. – Мне бы твои заботы!.. В поддатнях[144]144
Поддатня – низший воинский чин, оруженосец.
[Закрыть] и то хлопотней!
– Так и ступай в поддатни, – огрызнулся Умной. – В чужих руках всякая ноша легка!
– Ну уж не сравнить! – огрызнулся в свою очередь и Салтыков и стал сердито, но и не без внутренней гордости, перечислять все свои обязанности, которые лежали на нём как на оружничем. Перечислял и загибал пальцы. Пальцев не хватило… Он торжествующе растопырил их в глаза Умному-Колычеву и, удовлетворившись, с деланным огорчением добавил: – Такие дела важные, а тут приставы при Воротынском грамотку дослали: недодано воеводе двух осётров, двух севрюг, полпуда изюму, ведра романеи, ведра бастру да навроде и ведра рейнского… И ещё много иного корму недослано… Лимонов две сотни, перцу, шафрану… Лососей не послали воеводе, воску також целый пуд недослано! Обижают воеводу… Пришлось мне и сие дело на себя взять!
– Славно держишь ты, боярин, царского опальника, – не без ехидства поддел Салтыкова Вяземский. – Ему там как в райских кущах! Ведает ли про то государь? – Это последнее прозвучало в устах Вяземского уже зловеще.
– Воеводе, князю Михайле Ивановичу Воротынскому, идёт государево жалованье, – повысил голос Мстиславский, отвечая Вяземскому. – Жалованья того – пятьдесят рублёв. Людям его челядным, которые с ним пребывают в сослании, також жалованье идёт!.. Двенадцати душам – сорок восемь рублёв семь алтын. Сие для твоего ведома, окольничий. А ежели тебе завидна судьба князя Воротынского, можешь сотворить такое и для себя.
– Я не завидую ничьей судьбе, князь Иван, – спокойно выговорил Вяземский, но глаза его смотрели на Мстиславского с вызовом. – Даже твоей! Всё в руке Божией, как написано.
– Ты, знатно, тщился сказать – в руке царской? – усмехнулся Мстиславский. – Ибо на Бога ты уж давно не уповаешь!
– Ты в мою душу не лезь, князь Иван, – насупился Вяземский. – Она не в твоём владении!
– Не тревожься, окольничий, – продолжал невозмутимо улыбаться Мстиславский. – Я в такие дурные места брезгую лазить.
Вяземский опустил голову, переждал самый первый и самый сильный прилив ярости, тихо, со зловещим почтением сказал:
– Я бессилен сыскать на тебя обиду, князь Иван… Мне пристало быть во всём меньше тебя… Ты сие ведаешь – и возносишься. Но знай також, князь Иван, что я отомщу тебе… ежели смогу!
– Негожее ты учинил, Иван Фёдорович, – вступился за Вяземского Умной-Колычев.
– Неужто я должен был льстить окольничему? – спокойно, с надменным удивлением спросил Мстиславский – спросил не столько у Умного, сколько у самого Вяземского. Вяземский понял это… Не поднимая глаз, ни на кого не глядя, даже на своего заступника Умного, с прежним зловещим почтением выговорил:
– Правда твоя, князь Иван… Но и мою ты також слышал. Дозволь мне теперь уйти.
– Напред ты не спрашивал на сие дозволения, окольничий… Уходил не обинуясь! Нынче я тебя не могу отпустить. Ждал я вас всех ныне, чтоб совопроситься[145]145
Совопроситься – посоветоваться.
[Закрыть] и приговорить, како нам государя встречать? Славную встречу надобно устроить государю нашему за его столь же славную победу!
Мстиславский вышел на середину палаты, к столу… На нём был становой долгополый кафтан из алой цареградской камки, подложенной также камкою – рудо-желтою, с отливом, по рукавам, по груди – серебряные нашивки… Красив был кафтан, богат… Мстиславскому не было нужды отстаивать свою честь потом, и шубу он надевал только по необходимости, зато кафтаны, ферязи или охабни были на нём на удивление.
Мстиславский сосредоточенно и ревниво обошёл взглядом каждого, проверяя, все ли готовы слушать его… На Кашине взгляд его задержался чуть дольше. Заметил Мстиславский вспыхнувшее в глазах Кашина недоумение, ожидал он это недоумение, но хотелось ему знать – чем же он удивил боярина: тем ли, что так обошёлся с Вяземским, которого многие в последнее время стали побаиваться, видя в нём будущего царского любимца, или тем, что вообще связался с ним? Если Кашина удивило первое, то Мстиславский мог считать, что своего добился, потому что именно на это он и рассчитывал, бросая вызов Вяземскому, представлявшему ныне в думе сторону, которая пока что ещё тайно, но, несомненно, полностью поддерживала царя. Этим своим поступком он очень осторожно, но недвусмысленно давал понять – прежде всего Кашину, – на чьей стороне он сам. Рассчитывал Мстиславский, что это будет и первым мостком между ними. Понял ли только это Кашин? А если тот от своего собственного высокомерия удивился только тому, что он, Мстиславский, снизошёл до задирки с таким худородным человеком, как Вяземский, тогда всё усердие его было напрасным.
Взгляд Кашина, встретившийся с допытливым взглядом Мстиславского, тоже на мгновение заострился, недоумённость его тоже задалась каким-то вопросом, но ни у одного из них глаза не были зеркалом души, и, не высмотрев ничего, взгляды их разошлись. У Мстиславского, однако, появилось такое чувство, что Кашин хоть и понял его, но не поверил и, должно быть, даже заподозрил в каком-нибудь недобром преднамерении. Это чувство почему-то прочно засело в нём, и, обговаривая с боярами предстоящую встречу царя, он всё время с досадой ловил себя на мысли, что затея его с Вяземским была неудачна и сблизиться с Кашиным теперь будет ещё трудней.
С теми, кто был с ним на одной ступени, он сходился легко – с полуслова, с полувзгляда… Его легко понимали и Бельский, и Шуйский, и Воротынский… Всех их связывало одно тайное желание, одна подспудная мысль, в которой они никогда не признались бы друг другу и даже не намекнули бы о ней, но которую они остро чувствовали друг в друге и которая, как тонкая струна, была продернута сквозь их души, передавая от одной к другой самые малейшие колебания. Кашин, Репнин, Немой были во многом не равны не только ему, Мстиславскому, но и Шуйскому, и Воротынскому, и Горбатому, их ступенька была пониже, шесток поуже… Отсутствие общности влекло за собой и отсутствие взаимного понимания. Но Мстиславский скорей мог понять Кашина, чем Кашин его, и путь его к Кашину был намного проще и легче, чем путь Кашина к нему, потому что тому помимо всего прочего нужно было ещё преодолеть и недоверие, которое он испытывал к тем, кто был выше его. Причины для недоверия были очень веские: они заключались в самой сути разделявшего их неравенства, и если Кашин был убеждён, что сильные никогда не станут действовать в интересах слабых, то, конечно же, он был прав в своей убеждённости. Мстиславский в свою очередь также не стал бы убеждать его в обратном – это было бы заведомой ложью, пойматься на которую мало кто мог, и уж, конечно, не такой человек, как Кашин. У Мстиславского были иные доводы, рассчитанные на здравый ум Кашина, и он верил, что привлечёт его на свою сторону, потому что хоть интересы у них были и разные, но цель была общая и противник тоже был общий.
Глава пятаяРождение царевича вновь всколыхнуло Москву. Вновь величаво пела на колокольнях басистая медь, в церквах обильно курили ладаном, а по посаду, по слободам целый день разъезжали биричи[146]146
Биричи – глашатаи.
[Закрыть] и, перекрикивая колокольный гомон, с неутомимой торжественностью возвещали о великой радости в царском доме:
– Люди московские, посадские, слободские, чёрные и белые, вольные и холопи, внимайте, радуйтесь! Милостью Божией дан государю нашему, царю и великому князю, сын, царевич!
На притворе Покровского собора боярыни раздавали нищим царицыны поминки – посконные белёные рубахи и ситные хлебцы. Покровский протоиерей, сытый, животастый человечище в истёртой куцеватой ризе, напяленной поверх длинной мухояровой шубы, стоял рядом с боярынями и усердно благословлял убогих, присовокупляя к мирским подаяниям и духовную милостыню.
По случаю рождения царевича московитам дозволено было сварить пива, бражки, дозволены были трёхдневные братчины[147]147
Братчины – пирушки в складчину.
[Закрыть], и в царских дворовых слободах – в Кадашевской, в Хамовной, в Екатерининской, которой ведала сама царица, в Пушкарской и Барашевской, на дворах серебряников, золотильников, свечников, скорняжников был разрешён трёхдневный прогул.
Шумливая, праздная радость, как поветрие, захватила Москву… Нечаянное беззаботье пьянило сильней, чем пиво и брага… Голова кругом шла от стольких событий и от благостей, что сулили они.
На третий день после рождения царевича пришла от царя из Старицы жалованная грамота: миловал царь татей, разбойников и душегубцев и велел их «в возблагодарение Богу из желёз повыковать и из поимания и темниц на волю выпустить». Складывал царь опалу с нетчиков[148]148
Нетчики – не явившиеся на военную службу поместные люди.
[Закрыть], возвращая им отобранные имения, а кому со старых имений службы нести было «невмочно», тех, указывал, жаловать новыми. Отпускались податные долги тяглецам, а также старые судебные пошлины. «Как сын наш, царевич, народился, – писал Иван дьякам на Казённый двор, – и которые дела засужены и кончены до его рождения, а пошлины не взяты, с тех пошлин не брать».
В тот же день дьяки повезли грамоту на торг, читали с Лобного места…
– Не благо!.. Не благо!.. – кричали из толпы. – Лихим людишкам послабка, а добрым нет!
Кричали и хулили дьяков, что они утаивают истину, не всё читают из грамоты, требовали перечитывать…
– Эк, нищебродье! – огрызались дьяки. – Како ж мочно царский указ утаить?!
– Вестимо как!.. – упорствовали самые досужие. – Царские милости изродясь в боярское решето сеются!
– Каки ж мы бояре?!
– Всё едино! Царю застите, народ напастите!
Дьяки принимались вновь читать грамоту, а из толпы начинали сыпаться придирки: вот сего поначалу не чли и сего, а тут чли иначе, и опять сходилось всё к тому же, опять начинали кричать об утайке… Дьяки терпеливо – в который уже раз – принимались раскручивать свиток и вычитывать каждую строку, боясь переставить хотя бы единое слово или остановиться не там, где останавливались прежде.
– Негоже так! – не унималась толпа. – Тех, кто не разбивает[149]149
Разбивать – здесь: разбойничать.
[Закрыть] и на других не ищет по суду, выходит, и миловать непотребно?!
– Лиха не творим, правдой служим государю, а милости – мимо нас!
– Пошто ж государю добродеев миловать? – оправдывались дьяки, будто сами написали грамоту или вправду утаили что-то из неё. – Добродеев Господь милует, райское обетование им приуготовляет… А случись с кем беда, того государь помилует!
После чтения грамоты отправились дьяки выкидывать из тюрем да из застенков Разбойного приказа лихих людишек. Для многих из этих людишек рождение царевича стало их собственным – вторым! – рождением, потому что были средь них и такие, на которых уже были написаны мёртвые грамоты[150]150
Мёртвая грамота – смертный приговор.
[Закрыть]. Среди этих счастливцев оказался и Рышка Козырь, которому-то уж непременно пришлось бы расплачиваться головой за кулачную здыбку на Кучковом поле.
Рышка вышел из застенков Разбойного приказа вымученным, исхудавшим, ослабевшим, как медведь после зимней спячки, но ни гонора, ни спеси, ни ухарства в нём не убавилось, а ненависть к плотницким стала ещё сильней. Очутившись на свободе, Рышка сразу же и попёрся к плотницким, на их улицу, не завернув даже к своим, к мясницким, – показаться, порадовать их! Мясницкие всей улицей ходили в Разбойный приказ выручать Рышку, просили отдать им его на поруки, тройную виру[151]151
Вира – штраф за убийство.
[Закрыть] выставляли в откуп, а это были немалые деньги – целых пятнадцать рублей. Дьяки, однако, остались неумолимы. Рышке судилось стать козлом отпущения – не только за свои собственные грехи, но и за чужие, и в первую очередь за грехи самих дьяков и окольничего Темкина, сознательно, для собственной потехи допустивших запрещённый царём кулачный бой.
Да не обошло Рышку счастье – царская грамота даровала ему свободу и жизнь. Поклонился он земно дьякам, выпустившим его из пыточного подвала, пожмурился от яркого света зачинающейся весны, приветливо поулыбался рдяным маковкам кремлёвских соборов и важно, под стать боярину, пошёл к Никольским воротам.
Протопав через всё Занеглименье, перейдя на Петровке через мост, Рышка вышел на Сретенку, а от Сретенки до Плотницкой, что у Лубяного торга, – рукой подать!
Рышка убыстрил шаг: нетерпение жгло его! Больше всего на свете хотелось ему сейчас показаться плотницким, ошарашить их своим появлением, посмеяться, поглумиться над ними… Как уж только не чернили они его, какой только напраслины не возвели – все старались подвести его под плаху, да ничего не вышло у них! Не хотелось Рышке верить, что лишь счастливый случай спас его голову от топора! Разве уж он так грешен, что недостоин справедливости? Разве не в честном бою он поразил Фролку?
Рышка склонялся к вере, что над ним свершилась справедливость, а не случай… И он хотел покрасоваться перед плотницкими, похвастать, подразнить их этой справедливостью и ею же поглумиться над ними.
Распахнувшись, выставив из-под кожуха заскорузлую от пота и крови рубаху, немую свидетельницу своих мытарств, шёл Рышка через Лубяной торг, гордо и самодовольно поглядывая по сторонам. Здесь было много плотницких, торговавших своими поделками. Рышку узнавали, и кто отворачивался, стараясь не попасться ему на глаза, отступал с дороги, сторонился, а кто и зацеплял – то зло, то удивлённо:
– Рышка, ай цела голова?
– Подходь, пошшупай! – задирался Рышка.
– Нашёл дурака!..
Те, кто посмелей, увязываются вслед за Рышкой, но держатся в отдалении, кричат ему в спину:
– Куды наморился, Боров?
– Иду показаться вам, жлобам деревянным! Чтоб ведали, я ишо намну вам бока, поклёпщики гаведные!
– Выпустили ж злодея на нашу голову!
– Нешто мнили поклёпом сгубить меня? – весело, потешенно кричит Рышка. – Ах, быдлаки кривопузые! Нет у вас силов, чтоб сгубить меня! Нет! Ну, навались! – входит в раж Рышка. – Померимся силами!
Рышка доходит до первого двора на Плотницкой, выдёргивает из городьбы саженный кол, начинает ухарски помахивать им. Боягузство плотницких потешает его и распаляет ещё сильней. Он идёт от двора к двору, стучит колом в ворота, вызывающе орёт:
– Эй, плотницкие!.. Анафемы! Выходь сюда! Се я, Рышка, по прозванию Боров, пришёл показаться вам! Мнили небось, что сосватали за меня плаху?! Так вот он я, глядите! Цел, невредим и весел!
Толпа на улице растёт. Многие плотницкие повыскакивали из дворов с пешнями, с дубинами, сгрудились плотной кучей и медленно, осторожно стали подступать к Рышке.
– Уходь, Рышка! – кричат они ему. – Уходь подобру!
– Подобру?! – глумливо выщеривается Рышка, показно плюёт на ладони и, вздыбив над головой кол, устрашающе надвигается на плотницких. Плотницкие отступают, а Рышку это только подстёгивает. Кураж распирает его, мутит разум, и не может он уже унять себя, не может остановиться… А плотницких набралось с полусотню. Вокруг много иного люда, посбежавшегося с соседних улиц, с Лубяного торга поглазеть на потеху! И уже не столько в угоду самому себе, своей разнуздавшейся спеси, не столько на страх плотницким, сколько в угоду этому глазеющему люду дурит Рышка, кичится своей удалью и лезет на рожон.
– Уходь, Рышка! Не доводи до греха! – остепеняют его плотницкие.
– Вам-то греха страшиться?! – орёт Рышка и лупит своим колом по пешням, по дубинам, выбивая их из рук плотницких. Те сперва лишь отмахиваются от него, но Рышка наглеет, и пешни и дубины плотницких всё опасней и угрозливей заносятся над ним. Рышка изворачивается, отбивается колом, хохочет, матерится… Рожа его отчаянна, пучеглаза, багрова, как освежёванная.
Кто подбадривает плотницких, а кто Рышку, и Рышка старается! Уже с десяток пешней и дубин валяется в снежной, истолоченной ногами жиже, а Рышке всё мало… Бросается он на плотницких с разбега, врывается в самую середину кучи и вдруг, выронив кол, ища руками опоры, медленно оседает на колени. Лицо его из багрового становится белым, как береста, и в выпученных глазах застывает болезненное недоумение. Из-под треуха на виске медленно выползает алая струйка и будто обжигает Рышку – он вздрагивает и тяжело падает лицом в снег.
– Рышку убили! – отрезвляющим хлёстом ударяет чей-то вопль.
Кто-то из плотницких со страхом склоняется над Рышкой. Становится слышно, как неугомонно долбится в землю капель.