Текст книги "Ливонская война"
Автор книги: Валерий Полуйко
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 54 страниц)
Марья лежала на шёлковых подушках – голая, разметнувшаяся, изнемогшая от беременности… Чёрные, воспалённые глаза зло метались в глазницах. С нетерпением ждала Марья, когда мамки оботрут её влажными рушниками. Она уже не ходила в баню – была на сносях.
В спальне стоял розовый полумрак. Сквозь слюдяные окошки пробивался розовый свет, похожий на дым от кадильниц. Свет висел лёгким пологом, не касаясь ни стен, ни пола, ни потолка, отчего спальня казалась похожей на глубокий тёмный колодец.
Закусив губу, Марья изнывала от нетерпения. Мамки неслышно, как тени, двигались по спальне, плескались водой, хлопали мокрыми рушниками, перешёптывались…
– Алёна!.. – плаксиво и зло вскрикнула Марья. – Приведи старуху.
Алёна, худенькая, смиренная девка, послушно юркнула за дверь. Она была любимой служанкой Марьи. Только её одну звала Марья по имени, у остальных и имён не знала, не терпела никого и скрепя сердце допускала к себе.
Алёна ввела в спальню здоровенную усатую старуху, похожую на стражника кремлёвских въездных ворот.
Марья, увидев её, съёжилась, подобрала под себя ноги, с отвращением и страхом спросила:
– Ты кто?
– Та я, кто тебе нужен, матушка, – грубым мужским голосом ответила старуха, сняла телогрею и решительно направилась к Марьиной постели.
– Не зови меня матушкой, – зло приказала Марья.
– Завсегда так величают у нас цариц, – невозмутимо пробасила старуха.
– Так зовут у вас старух, – процедила сквозь зубы Марья. – Зови меня государыней!
– Как тебе угодно, радость моя. Буду величать государыней.
– И знай!.. – Марья прищурилась, стиснула зубы. – Прежнюю свою повитуху я плетьми высекла и вон выгнала!
– Нерадива была кумушка моя? – спокойно спросила старуха.
– Колдунья!
– Ох, сатанье дело… – перекрестилась старуха.
Закрестились, зашептались мамки. Алёна выронила из рук медный таз – он звякнул об пол, резко и пугающе, как истошный вскрик. Марья в ужасе завизжала:
– Пошли вон! Змеи! И ты, Алёна… Нет, ты останься! Я боюсь сей ведьмы!
Мамки ушли. Где-то в глубине дворца затихли их осторожные шаги, замерли приглушённые голоса. Алёна стала у Марьиного изголовья, принялась собирать и сплетать её волосы.
– Пошто яростишься, государыня? – стараясь приглушить свой грубый голос, ласково проговорила старуха и приклонилась к Марье. – Плодная же ты… А ярость плод гнетёт. У ярых плодниц худая рожа[29]29
Худая рожа – тяжёлые роды.
[Закрыть]… и дети хилы рождаются.
– Накаркай… Язык вырву!
– Баю, что извеку ведомо.
– Что ещё тебе ведомо?
– Вельми много, государыня. Век мой долог…
– Волховством плод в утробе сгубить можно?
– Можно, государыня. Наговорным зельем – до второй и до третьей луны. А после третьей луны Господь Бог своё око кладёт на младенца: ничем уж тады не сгубить, не вытравить его. Ежели токмо грех тяжкий взять на душу…
– И ты колдунья! Вижу, колдунья! – задрожала Марья, вырвала у Алёны свои волосы, крепко прижала зачем-то их к груди. – Или ведьма! Вон какая страшная!
– Бог не дал мне родиться такой пригожей, как ты, радость моя, государыня! Ты пригожа, как царица небесная! А у меня душа тёплая и ласковая. Не страшись меня. У колдуний зубы черевинные[30]30
Черевинные – коренные, кутние.
[Закрыть] в небо вросшие… А у меня их вовсе нет.
Старуха раззявила перед Марьей свой большой, дурно пахнущий рот, показала голые белые десны. Марья брезгливо сморщилась, но всё же заглянула в старухин рот.
– А ворожить умеешь?
– Ворожить умею, – не колеблясь созналась старуха. – Бог не простит мне на том свете, не отмолить мне сего греха.
– Как ворожишь?
– На бисере, на толокне, на чёрном шёлке… По руке и по зубам. Могу на старой подкове… на воде, под Ивана Купала. Ещё могу на рыбьем пузыре и курячьей косточке.
– А от дурного глаза отводить можешь?
– От дурного глаза – не могу.
Марья пристально посмотрела на старуху – в её взгляде мелькнуло недоверие, но она подавила его в себе. Измученно откинулась на подушки, прикрыла рукой глаза.
Невидимой, чуткой подслушницей затаилась в спальне тишина. Тени по углам казались похожими на чёрных монахинь, сидящих на высоких стульях, так что головы их упирались в потолок, а ноги уходили куда-то под пол. В окошках всё меньше и меньше оставалось света. Вечерело. На соборной звоннице Кремля ударял колокол – к вечерне.
Марья положила руку себе на живот, повернула голову к старухе:
– Скоро?
Старуха наклонилась над Марьей и тоже положила ей руки на живот. Марья вдруг вскрикнула, ударила старуху по рукам, что-то злое пробормотала на своём родном языке.
– Что с тобой, радость моя, государыня?
– Ты холодна, как змея!
Старуха сильней захватила Марью руками, строго сказала:
– Потерпи, радость моя. Добрые руки завсегда холодны, а недобрые – горячи и цепки.
Она приложилась ухом к Марьиному животу, затаилась, послушала что-то, одной ей ведомое, общупала Марью, снова приложила ухо, послушала, твёрдо сказала:
– Скоро, государыня.
– Когда?..
– Как Бог даст.
– Распознать можешь – кого рожу?
– Ежели первые три луны тяжко брюхатила – малец будет, а легко – девка. Да ежели йжу всякую лакомо ела – також на мальца выйдет.
– Ступай!
Старуха ушла. Алёна плотно притворила за ней дверь, зажгла свечи. В спальне стало светло, уютно. Тёмными, многоцветными переливами засветились на стенах ковры, зарделись золотые пиалы на трапезном столике, белым пятном проступило овальное булатное зеркало.
Рядом с Марьиной постелью на деревянных вешальницах висели её царские одежды – тяжёлые, шитые золотом и жемчугом; на невысокой подставке на алом бархате лежал её царский венец, отделанный сканью и драгоценными камнями. Чуть подальше, под стенкой, на сундуках, лежали её девичьи наряды, привезённые из Кабарды. Она больше не надевала их: Иван не любил и не терпел этого её наряда, который напоминал ему о прежней Марьиной вере. Марья хранила свои девичьи наряды в сундуках, чтоб не раздражать Ивана и их общего духовника – протопопа Андрея, который грозил ей небесной карой за облачение в её басурманские одежды. Но иногда, когда грусть и тоска начинали нестерпимо донимать её, когда всё, что окружало её теперь, становилось ненавистным ей, она приказывала Алёне доставать из сундуков свои девичьи наряды. Алёна раскладывала поверх сундуков разноцветные шальвары, халаты из персидского алтабаса, золотые нагрудники, тапочки, унизанные самаркандским баласом, с алмазными подвесками, сафьяновые ичетки[31]31
Ичетки – вышитые башмаки на мягкой подошве, без каблуков.
[Закрыть], пояса, браслеты…
Вселялась тогда в Марью давняя радость девичества, от которой уже навсегда отделили её царский венец и нелёгкая доля московской царицы, но которая ещё оживляла в ней теплотой светлых воспоминаний её прежнюю доброту и ласковость. Преображалась Марья, успокаивалась, утешенная давнишними радостями своего ещё не забытого девичества. Она как будто забывала на некоторое время о своей царственности, становилась весёлой и проказливой, как девчонка: не мытарила мамок, не помыкала Алёной, дарила им подарки, кормила изюмом, играла с ними тайно в кости, выучившись этой игре у самого царя.
Только со временем всё реже и реже приказывала Марья доставать свои девичьи наряды: ожесточала её однообразная, затворническая жизнь, истомляли дворцовые палаты, тёмные опочивальни… Одиночество угрюмой сиделкой коротало с ней долгие дни и ночи, и всё меньше и меньше радости приносили Марье её воспоминания, и всё равнодушней взирала она на свои девичьи наряды – они превращались для неё в простое тряпьё, ненужное и никчёмное, которое уже давно стоило бы выбросить, да почему-то не хватало духу.
Вот и нынче – с самого утра велела Алёне раскрыть сундуки, а не повернулась, не глянула… Целый день лютовала, над мамками измывалась, хлестала их по щекам да выкрикивала проклятья на своём непонятном языке.
Алёне жалко Марью, но она боится её – не решается ни заговорить с ней, ни занять чем-нибудь… Да и страшно Алёне быть одной с Марьей. Страшат её жгучие Марьины глаза, страшит её жгучий шёпот… Алёна крестится украдкой на образ Богородицы, сверкающий золотым окладом из святого угла… Взор Богородицы кроток, потуплен – она как будто не хочет видеть Алениных страданий, и от этого ещё страшней становится Алёне.
– Ежели помру, небось обрадуешься? – жёстко выговаривает Марья.
– Бог с тобой, государыня!.. Пошто мне такой грех? Люба ты мне. Прикажи, смерть за тебя приму.
– Мамки уж непременно обрадуются…
– И мамкам ты люба… Кротки они, государыня моя.
– Ежели помру, государь в первую же ночь тебя под себя потянет!
– Господи Исусе!.. – повалилась на колени Алёна. – Государыня!.. Христом Богом заклинаю! Пошто страшное такое на меня накликаешь? Чиста я пред Богом, пред тобой, пред всем светом!
– Оттого и потянет, что чиста! Ты пригожа… А государь – мужик!
Алёна стояла на коленях – бледная, с чёрными губами… За её спиной затаилась Богородица: у неё Алёна уже не решалась искать заступничества.
Свечи оплыли, но горели ярко. В спальне стало ещё жарче: к ночи во дворце топили посильней. С улицы в стену хлестал ветер; иссечённые на множество ячеек слюдяные оконницы тихо погудывали от его крепких ударов, скрипели и стукали ставни… С вечера их затворяли, но нынче, видать, забыли, и теперь они будут бухать в стену, пока не разозлят Марью и она не вышлет Алёну в темень, в мороз захлопывать их.
– Ты привела мне того человека? – вдруг строго спросила Марья.
– Привела, государыня. С полудня дожидается.
– Укрой меня и приведи его.
Алёна укрыла Марью шёлковым покрывалом, ушла в маленькую боковую дверь. Марья нетерпеливо покусывала край покрывала, всматривалась в темноту за дверью.
Алёна ввела невысокого смугловатого человека в светлом мухояровом кафтане, перехваченном по талии черкесским ремешком; чёрная, с рыжиной, борода старательно умащена и учёсана, на макушке вышитая шёлком тафья. Глаза хитрые, быстрые. Увидев Алёну на свету, нахохлился, как петух, вцепился в неё похотливым взглядом, даже Марье забыл поклониться.
– Айбек, – с притворной ласковостью промолвила Марья. – Буде, ты увидишь меня и поклонишься?
– Прости, государыня! – низко и подобострастно поклонился вошедший. – Вели казнить! С темноты в свет – в глазах провал.
– Айбек, братья мои тебя жалуют?
– Да хранит их аллах, государыня!
– Забудь аллаха, Айбек, не то висеть тебе на вертеле, как барану. Христианин ты, Айбек, тебя русский поп крестил.
– Крестил, государыня… И крест на мне.
– Запомни, Айбек, нет у тебя иного Бога, кроме Исуса Христа. И слушай меня… Подступи ближе.
Марья приглушила голос, почти шёпотом стала говорить:
– Айбек, ты нашей крови, хоть и похож ликом на московита. Оттого я тебя и позвала. Исполнишь, что повелю, – получишь её! – Марья кивнула на Алёну, не отводя испытывающих глаз от Айбека; увидела, как шевельнулись у него ноздри, презрительно усмехнулась. – Пойдёшь в город, на посад, станешь чернь на бунт подбивать. Подговаривай меня убить… Кремль спалить… А царём – иного крикнуть… Боярина Горбатого! Чернь к его подворью веди… Пусть кличут его царём. А ты слушай и смотри… Самых злобных замечай! А боярину в ноги кланяйтесь, зовите царём… Затаился, старый шакал! Да дрогнет в нём злоба, выйдет он к черни. А выйдет – беги тайно в Кремль, к Темкину, бери черкесов…
Марья закусила губу, сузила глаза, тёмные пятна на лбу и на щеках сильней проступили сквозь её бледноту. Она трусливо и злобно прошептала:
– Царь мне спасибо скажет!
– А ежели чернь в Кремль попрёт?
– Решётки на воротах опущены – не пройдут.
– На стены полезут.
– На стены не влезут. Стрельцы – на что?! И ты – хитро заманивай их на боярина, к нему веди… Самый ненавистный наш враг! Царь его и во сне поминает.
Над Москвой морозный ясный рассвет.
За Яузой из-за далёких белых холмов поднимается оловянное солнце.
На Москве-реке прорубщики пробивают затянувшиеся за ночь проруби: клубы пара вырываются из ледовых прорех, густым ворсом инея покрывают бороды, усы, шапки…
– Добря, братя! – перегукиваются прорубщики.
– Добря!
– Жгистый морозень!
На Ильинке, в церкви святой Татьяны, престольный звон. Старухи, молодки, боярыни с челядными девками и мамками, купчихи, дворянки стекаются на Ильинку со всех концов Москвы, чтоб поклониться своей тезоимениннице Татьяне.
Бабий праздник: бабы разряжены, нарумянены, чопорны… Именинницы раздают нищим гостинцы, деньги.
Посадская детвора гурьбой гоняется за боярскими санями, на шеях у них висят сумки, куда они складывают доставшиеся им подарки. Боярыни щедры: бросают детворе пряники, калачи, яблоки… Нищим боярыни раздают одежду. Галдёж стоит возле боярских саней: нищенки рвут друг у дружки барские обноски, ссорятся, дерутся… Боярыни унимают их, да где там! Они и на боярынь наскакивают, хватают за полы, за рукава – вот-вот постаскивают с боярынь и то, что надето на них.
На паперти зыкастый пономарь продаёт чётки, нательные крестики, маленькие наперстные иконцы и складни с ликом святой Татьяны.
– Матери и щери![32]32
Щери – дщери, то есть дочери.
[Закрыть] – зычно, с привздохом, выстрадывает он. – Иже не минете святой прудажи, ино минут вас беды и напасти!
У пономаря рыжая с прочернью борода, рваные ноздри, – видать, за какой-то давнишний разбой, – поверх доброй камлотной рясы старый, замызганный зипунишко, на ногах бурые ещё от летней пыли каржаки. Левой рукой пономарь скребётся в бороде, в правой – связка крестиков, иконок, складней. Он сует их под нос каждому, кто приближается к нему, настырничает, угрозливо бубнит:
– Полденьги чётки, полденьги крест. Матери и щери!
По другую сторону паперти – другой продавец, торгующий свежевыпеченными калачами и курбышками[33]33
Курбышка – небольшие хлебцы.
[Закрыть]. Он кричит, перекрикивая и забивая пономаря:
– Калачи, курбышки! Малыши, да хороши! Помяните Татьяну не спьяну, а хлебом насущным!
Над всем этим гомоном висит тяжёлый перегуд колоколов. По куполам скачут резвые солнечные зайчики – оранжево-золотистые, слепящие… Над угрюмым, чёрным Кремлем целое зарево: горит золото на Архангельском, на Успенском, на Благовещенском… Кремлёвские стены и стрельницы упорошены свежим снегом – чёрное с белым делает их ещё суровей. Кремль кажется мёртвым, пустым, заброшенным. Ничто не выдаёт его затаённости, только чёрные зраки пушек зорко и настороженно следят из узких бойниц за оживающим городом.
От Бронной слободы потянуло дымом – кузнецы вздули горны. От басманников дохнуло крутым горчичным запахом свежевыпеченных дрожжевых хлебов.
Пахло прогорклой прелью сырых берёзовых дров, снегом, зимой… Ветер смешивал запахи, разносил по городу.
На торгу текали топоры. Чуть свет начали они свой перестук – не часто, не громко, словно таились. Сава-плотник с артелью ставил Фетинье новую избу.
Торг оживал: открывались крамарни, лавки, заезжие купцы расторочивали возы, зачинали торговое дело.
Люду прибывало. Всяк, кто оказывался на торгу, перво-наперво шёл поглазеть: что за дело учинилось, отчего вдруг застучало на торгу топорье? Преминуть, не узреть – не в обычае русского человека. Всё обойдёт, всё обсмотрит, на ус намотает – купить не купит, а любопытство своё ублажит.
Дотошные перешушукивались, ехидно прицокивали языками, гадали: отчего это Сава, сам Сава, да ещё зимой, избу взялся рубить? Аль нет ему иной работы – посложней да подороже? Царские хоромы рубил да божьи храмы, теперь Печатный двор на Никольской ставит, а тут с простой избой порвётся, которую любой топорник, без Савиного снорову, за пять ден поставит.
Заядлые насмешники затравливают Саву, тянут его на разговор:
– Эй, Сава, уж не Фетинье ли новую избу под кабак ладишь?
Сава молчит, дуется, да только шила в мешке не утаишь.
– Такой бабе и чавой-т иное сладить не грех!
– Гляди, Сава, жёнкой станет, всю жизнь у её поститься будешь! Красуни привередливы!
– Ды ему на что иначе? – выкрикнул кто-то весело и глумливо. – Ен не перекорил её своей мужьей силой!
Не вытерпел Сава, оставил тесло. Понял, что не отмолчаться, не удержать тайны – всё равно обо всём дознаются и разнесут по Москве его позор да ещё приплетут невесть что, чего и не было вовсе. Он потаращил глаза на толпу, будто не она дивилась на него, а он на неё. Сколько рож, и каждой, поди ж ты, потешно и дивно – и всё только оттого, что он, Сава, сидит на бревне и тюкает по нему топором. Саве и самому стало весело.
– А что, правослане?! Коль задницу покажу, хохотать аль креститься учнёте?
– У тебя задницы-то! – засмеялись в толпе. – У нашего попа морда больше!
…Сквозь толпу продирался Рышка Козырь. Расталкивал, распихивал, матерился, кое-кому и по загривку съездил! Продравшись наконец наперёд и увидев Саву, громко и вызывающе сказал:
– Эй, Сава! Се я, Рышка Козырь! Небось знашь такова?
– Чём не знать?!
– Пришёл я потроха с тебя повымать да на те крюки, куды ты кобелей цеплял, поцепить.
– Диво варило пиво! – выставился Сава на Рышку. – Слепой увидал, безногий с ковшом побежал, безрукий сливал, ты пил, да не растолковал!
– Аль отпираться станешь? Так я живо тебя в память введу!
Рышка подступил к Саве, показал ему свои здоровенные кулаки.
– Ох и еборзист ты, Козырь! – Сава вскинул на плечо топор, сплюнул через губу, засмеялся: – Пошто отпираться? Не в нашей породе ховаться в чужом огороде! Коли пришёл на кулачки звать, так зови. Здыбамся мы с вами! А буде, ты один засобрался супротив нас встать? Так то нам не в честь!
– Ух ты, не в честь?! – удивился Рышка. – У собаки чести – клок шерсти.
– А кобелю и того не взвелю!
В толпе засмеялись, загукали:
– Ай да Сава! Ну и хват!
– Уходь, Рышка! Заговорит тебя Сава – умом тронешься!
– А ну! – гыкнул в толпу Рышка. – Погомоньте ишо, быдлаки кривопузые!
Рышку боялись: толпа позатихла, только кто-то, самый отчаянный, ещё крикнул:
– У самого-т утроба по земле волочится! Копной набит, в кожу зашит!
Рышка выскалил глаза, напыжился, неуклюже, по-бычьи, двинулся на передних.
– Тикай, людя! Боров взъярился!
Шарахнулись кто куда.
– Видал?! – совсем уже без злости, ублажённый и потешенный, сказал Рышка Саве. – Все мене боятся! Потеперь вам в честь?..
– Супротив тебя единого – никак не в честь! Верно баю, братя? – оборотился Сава к своим артельщикам.
– Верно, – прогудели артельщики. – И верх наш, и срам наш.
– Ставим сотню супротив вашей сотни, – сказал Сава.
– Эге ж!.. – осклабился Рышка, поприкинул что-то в уме, прищурился на Саву, кинул шапку наземь. – Горазд!
Кинул шапку и Сава.
– Эх жа и потешимся! – просипел он и толкнул Рышку в бок. – В неделю[34]34
Неделя – воскресенье.
[Закрыть], на Кучкове.
Рышка добродушно присоветовал:
– Проть мене не становись. Угроблю!
По Москве, быстрей, чем самая добрая или самая худая весть, разлетелся слух о предстоящем кулачном бое между мясницкими и плотницкими.
Плотницкие были самыми заядлыми на посаде. Вечно они завязывали драки и потасовки, буянили спьяну, сквернили и досаждали соседних уличан. За это их недолюбливали на Москве и потому тайно злорадствовали, что наконец-то плотницких проучат, выбьют из них спесь и дурь.
На торгу ворчали, что воскресной торговли не будет: все уйдут смотреть бой. Иногородние купцы, наоборот, были довольны: они хоть и теряли воскресную торговлю, зато могли своими глазами увидеть знаменитый московский здыб. По всей Руси славились московские кулачные бои. Нигде больше не могли так яро, упорно и красиво биться, как на Москве. Тверичи начинали с кулаков, а заканчивали дрекольем, новгородцы доставали кистени, псковичи всегда хитрили – то прятали в рукавицы свинец, то ладили на грудь и живот защиту. Лишь в Москве бились начестно, без кистеней и без свинца в рукавицах, бились до конца, покуда какая-нибудь сторона не отступит или не сляжет начисто на землю.
На Москве ждали этого боя, как праздника: давно не тешились московиты таким зрелищем.
Всю неделю канителились мужики на ремёслах. Как после похмелья, не охотилось им и не ладилось ничего у них. Басманники даже хлеб с недопёком пекли – перекислый и невкусный, кидали его собакам, но басманников не корили. Мясницким и вовсе не до убоя и не до торговли было. Проходу им не давали: одни подзадоривали, другие с советами да поучениями лезли, а иные просто валандались следом от нечего делать, наматывая на ус сплетни и новости.
Мясницкие были сдержанны, не бахвалились, не грозились. Один только Рышка не мог унять в себе гонора, но и ему под конец надоела трепотня, унялся и он. Зато плотницкие похвалялись на каждом углу, что уложат наземь неодолимых мясницких.
Сава всю неделю кутил в кабаке у Фетиньи и хвастал, что против Рышки сам станет. Хвастать Саве, как с горы катиться, – знали это и артельщики, и все плотницкие, но хвастовство Савино подхлёстывало их, раззадоривало, рвали они во хмелю рубахи и грозились разнести чуть ли не всю Москву.
На Ильинском крестце[35]35
Крестец – перекрёсток.
[Закрыть], у Покровского собора, где в обычай собирались безместные попы, как бы вперекор похвальбе плотницких, поп Авдий, сводный Рышкин брат, вещал таким же, как и сам, безместным попам:
– Будет вборзе благоденство, святые отцы! Да изыдет язык мой из гортани моея, аще не сбудется, яко реку вам! Будут отходные, будут и накладные!
– Дал бы Бог! – крестятся отощавшие, давно скитающиеся без заработка попы.
– Будет, реку аз! – утешал их Авдий. – Рышка сам дюжину упростает. Буести в ем, святые отцы, яко в аспиде! Понесут на погост покойничков – будет вам и ядь, и питие, и камлот на ризы.
– Дал бы Бог!
Даже выселские из Заяузья и посадские из Занеглименья утихомирились и перестали кричать на торгу, что царь бросил Москву татарам. В предвкушении таких страстей они забыли обо всех своих страхах и радовались со всеми вместе царскому отсутствию.
Взбудоражилась Москва. В душе каждого московита заметалась разгульная смута – дерзкая, настырная… Захотелось им подержать волю, похорохориться, попротивиться! Царский запрет только раззадоривал и сильней распалял страсти. Всех проняло ликование, и не столько от предстоящего боя, сколько оттого, что идут наперекор царю.
Темкин знал об этом наваждении, охватившем городской люд. Доносили ему послухи обо всём: о разорном деле и грабежах, о разгуле посадских, о страстях на торгу и криках на площадях…
Трудно удержать город в узде с сотней черкесов. Понимал это Темкин, потому и не вмешивался, выжидал. Да ему и самому до оторопи хотелось посмотреть на бой. Горела в нём кровь истинного московита, опрометчивого и завзятого, одной рукой молящегося Богу, а другой заигрывающего с чёртом. Не мог он, даже под страхом царской опалы, отказать себе в таком удовольствии. Ведь может статься, что больше не случится на Москве кулачной здыбки: царь не простит порухи своего указа и правежом, а то и плахой отучит от буйной игры.
Всю неделю не выезжал Темкин из Кремля. Сидел в думной палате, разгорячённый, изнывающий от нетерпения, жадно прислушивался к разговорам подьячих и писцов, похвалявшихся друг перед другом разными новостями, Бог весть где подхваченными ими.
Мстиславский с укором поглядывал на окольничего, нет-нет да и затрагивал его:
– Неспокойно на Москве… Гляди, окольничий, сыщет с нас царь за всю смуту.
– Семь бед – один ответ, – хитро посмеивался Темкин.
– Управил бы смутьянов…
– Всю Москву не управишь, боярин… Перебесятся – усмирятся.