355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Валерий Рогов » Нулевая долгота » Текст книги (страница 40)
Нулевая долгота
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 18:50

Текст книги "Нулевая долгота"


Автор книги: Валерий Рогов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 40 (всего у книги 41 страниц)

11. Тетушка

Колядкин всегда с печалью и радостью вспоминает свою тетушку Прасковью-добрушу-Никитичну. Маленькая, подвижная, с глазами чистыми и сияющими, как родниковая вода на солнце, внимательная, ко всем участливая. Она, безусловно, была незаурядным созданием. Когда и откуда она постигла тайны врачевания – никто не знал, да она и сама не умела объяснить. Он, Валёк, ведь допытывался!

«Тетушка, – спрашивал он, – ну расскажи, почему ты все знаешь?»

А она смущенно улыбалась, пожимала плечами:

«Да ить и сама не знаю, Валёк. Не каждому, дружочек, и помочь можно. Другой вот таков, что тебе каменная стена, ничего не разглядишь. А того, кого всего вижу, то и чувствую, что ему надобно».

«Да как же ты, тетушка, насквозь видишь?»

«Да ить и вижу. Поверил мне человек, так и открылся – насквозь и вижу. Тогда и понимаю, что ему надобно. А отчего, почему – разве расскажешь? Про снадобья да травы многие знают, а вот кому что – загадка. Потому-то и видеть-знать человека надо, да еще и почувствовать, да еще и самой поверить. Ох, малец, разве такое объяснишь?»

«Ну, тетушка, попробуй. Жуть как любопытно», – умолял Валёк.

«Да ить каждый случай – все новое, дружочек. Сколько людей, столько и случаев. Как же тут объяснишь? Про каждый в отдельности рассказывать? Одно только скажу: очень желать добра нужно. И верить, всегда верить. И это как в излечениях, так и мечтаниях человеческих. Тогда-то все и сбывается. Правда-правда, истинное слово…»

После того разговора Валёк начал желать и принялся верить, что будет артистом в самой Москве. Тетушка Прасковья-добруша-Никитична поддержала его:

«Вот умнёхонек, Валёк. Будешь людям зеркалом служить, радовать их».

«Почему радовать?» – спрашивал он.

«Ну а как же: лучше они становятся, лучше, когда себя-то видят…»

А отец с насмешкой заявлял:

«Тоже мне дело надумал – рожи корчить да плясать. Не для нас эти занятия, Валька. Наш труд – в руках. В Москву захочешь – к брату пристраивайся, на завод. А то выдумал: в артисты! Ха! Может, в кино метишь? Ух ты какой! Ха! Там тебя так и ждут, в кино-то! Ну насмешил! Откуда ты здесь, в деревне-то, таланту наберешься, дурень? Ну придумал! Ну придумал! Ха!..»

А тетушка вот верила! Говорила ласково:

«Будешь, Валёк, артистом, будешь. Однако не ленись, старайся, книжки читай. А так чего ж? Всякого представить можешь. Не только внешность показать, но и голосом, как скворушка весенний. Эко изобразил Горесветкина, председателя-упрошайловича, смех да слезы. А отца своего, грубияна-ругателя, бригадира Афоню? Ой весело, ой радость! И петушком можешь, и Марфушей-коровушкой. Это – дар у тебя, дружочек, неоценёмый. Старайся, старайся, Валёк. Нелегко тебе придется, не гладко, да станешь артистом, станешь. Да знаменитым еще…»

Эх, какие он представления устраивал в тетушкиной избе! Как готовился к ним! И как верил! Потому-то и решил десятилетку кончать, чтобы, значит, в театральный институт поступить. Все бы, может, так и было, а не так, как потом вышло, если бы… Да-а, если бы…

Ну вот, наверное, и пришло время завершать сказ-притчу. Расскажу-ка теперь о сыне Прасковьи-добруши-Никитичны – о Ване-дурачке – и о новых временах в Еропкине.

12. Притча о Ване-дурачке

Жил Ваня-дурачок и не ведал, сколько ему лет, в какой стране родился и какие события случаются в мире. Дальше Еропкина никогда нигде не бывал. Фигурой Ваня был человек солидный, в два раза больше своей матушки Прасковьи-добруши-Никитичны, но с лицом совсем детским – гладким и белым, с пухлыми розовыми щеками. На окружающее и на людей смотрел чистым, наивным взором, не тронутым никакой потаенной мыслью.

Всю свою жизнь Ваня пас брюхастую и добрую Марфу-коровушку. И не ведал, что в его жизни уже было четыре Марфы. Для него существовала всегда одна. А оттого все это, что Ваня совершенно не понимал ни коровьей, ни человеческой смерти. К смерти он относился недоуменно и безразлично. Ну вот: кроме того как гнать на па́сево коровушку и преданно сидеть подле нее, мыча тихо что-то под нос, Ваня-дурачок ничего больше не умел. Если, конечно, не считать того, что Ваня умел и любил есть. Особенно он любил Марфушино парное молоко с горячими ржаными пекйш-ками. В селе никто никогда не обижал Ваню, потому что суеверно боялись его праведных глаз. Не боялся Ваню, пожалуй, только один мальчик Валёк, который единственный мог его рассмешить, устраивая в тетушкиной избе представления. Ваня смеялся так искренне и звонко, как могут смеяться только дети, и все пытался найти тех, кого изображал Валёк, а не найдя, со счастливой догадливостью повторял: «Валё-ё-к… лё-ё-к… лё-ё-к…»

Ваня говорил мало и плохо, но всех и все понимал. Вернее, он понимал то, что другие и за всю жизнь не смогли бы понять, – добрые перед ним люди или злые, добро в их сердцах или зло.

Но если бы Ваня только одной этой способностью обладал, может быть, и не особенно его боялись. Может быть, и ругать принялись, и обижать, да в конце концов со свету сжили: кому, в самом деле, хочется свое злое сердце обнажать? Но вот была в нем такая особенность, которая пугала: куда бы ни являлся Ваня, оттуда исчезала так называемая нечистая сила.

Есть ли она или нет – до сих пор об этом мало что знают. В старом же Еропкине про Ваню говорили, что он эту нечистую силу везде чует и даже видит – и отовсюду гонит. Ну и все тогда в это верили.

Построят новую избу – за Ваней-дурачком посылают. Явится он с матерью – без нее никогда ни к кому не ходил, – а уже угощение приготовлено. Так заведено было. Сядут они за стол – мать и не притронется к кушаньям, а Ваня за обе щеки уплетает и виновато, но счастливо улыбается. Хозяева еще больше его счастливы: тоже улыбаются, радуются, потому что, значит, не поселилась в их избе эта самая – нечистая. А в другую войдет Ваня и вдруг напряжется, да такой весь натянутый, как балалаечная струна, весь покраснеет, руки вытянет и что-то все толкает от себя – страшно прямо-таки! Да еще и шипит сердито: «Фу! Фу! Пошла!..» И так устанет, что и сил поесть нету. Ну тогда ему с собой собирают. А он еще и брать не захочет. Значит, не победил нечисть, значит, вновь Ваню звать надо…

Странно все это, правда ведь? Глупости деревенские! Может быть, мать его научала? Да только корысть в том какая? А никакой! Для нее – одни хлопоты. Да и не ее на эти дела звали, а его, Ванечку. Если соглашался, то как же ей-то не идти? А звали многие! И даже не из суеверия: к тому времени, о котором сказ, всякая вера в людях поостыла. А по опыту жизни! В тех избах, куда не приглашали дурачка, нелады да несчастья, как горох из дырявого мешка, сыпались, злоба между людьми царствовала. Вот и говорили, что нечистая или там черт с дьяволом правят в таких избах. А уж гнать из обжитой избы – дело почти невозможное: много больно нечисти там набирается. Но все-таки звали. Так такое происходило – удивленье одно! Упрется дурачок и ни в какую в избу не идет: на мать сердится, ругает ее, а это уж крайний случай. Нет, еропкинские всё своими глазами наблюдали и своим умом определили: там, где Ваня вовремя разогнал нечисть, спокой да лад надолго. Опыт жизни! Что ж главнее-то может быть?

Не знаю уж: рассказать кое-что еще про нечистую силу или побыстрее к концу вести эту притчу? Ныне ведь на такие темы не принято высказываться. Мистика, говорят, выдумки. Но вот только не пойму: раз была такая правда, а может быть, и доныне где-то существует, чего ж рот-то затыкать да научным мнением злоупотреблять? Наука-то чем больше в глубь материи проникает, тем больше новых тайн обнаруживает. Да и до сих пор не все явления в мире объяснить может. И не ради спора все это вспоминается, а по причине жизненной правды. Тогдашней, конечно. Не нынешней, которую рассказчик, можно сказать, и не знает…

Колядкин задумывается. Странная все-таки получается история про еропкинского Ваню-дурачка. Не начни ее рассказывать, так и никогда бы не натолкнулся на загадки, которые для него и поныне без отгадок. В Москве если и есть такие дурачки, то никто их не знает, а уж об особенностях их и подавно не имеют никакого представления. Они, бывает, мелькнут в торопливой толпе, так что о них говорят? Умственно неполноценные, то есть дебилы и идиоты. Мол, бессмысленные да бесполезные существа. Однако в деревнях к ним по-другому относились. Жалели да побаивались: ведь хоть малую, но такую правду дураки ведали, какая для нормальных людей всегда за семью печатями. Поэтому продолжим далее нашу притчу о еропкинском Ване-дурачке.

…Жил Ваня безмятежно и счастливо около своей матушки Прасковьи-добруши-Никитичны. Пас Марфу-коровушку, гонял нечистую силу да обличал людей с недобрыми умыслами. Любил горячие ржаные пекишки, и Марфушино парное молоко, и смешные представления, которые устраивал мальчик Валёк. Не любил почему-то – и очень! – кошек, а также блудливых собак с косящими, дурными глазами. Иногда непонятно отчего тосковал, и все говорили – к несчастью; иногда вдруг начинал плакать, и тогда говорили – к смерти. На переломе весны, когда земля обнажалась, подсыхая, и оживали жучки с комарами-мухами, Ваня обязательно заболевал. С ним случались долгие припадки, и он бесконечно бредил: «Ну!.. Фу!.. Пошла!..» То же происходило и на переломе осени, когда наступали первые зазимки и на Торьве крепчавший морозец схватывал шаливший на воде ветерок в ледяной ребристый панцирь. Болел Ваня обычно две недели, и матушка измучивалась с ним до изнеможения. А все остальное время особого беспокойства он ей не доставлял.

Так шли годы, а Ваня никак не менялся. Каким его помнил Валёк в раннем детстве, таким он и оставался. Сам же Валёк из мальчика превратился в длинного отрока и учился уже в восьмом классе. Он теперь редко заходил в избу тетушки и стеснялся подходить к Ване, который, как и прежде, дни напролет проводил на зеленом пасеве около Марфы-коровушки. Но дурачок, завидя Валька, радостно вскакивал и, светясь счастьем, звал «Валё-ё-к!.. лё-ё-к!.. лё-ё-к!..» – «Потом, потом, Ваня», – стыдливо бурчал повзрослевший Валёк и спешил дальше.

Так вот, шли годы, и многое менялось, кроме Вани. В начале шестидесятых перестали существовать маленькие колхозы вокруг Еропкина да и колхоз в самом Еропкине. Вместо них создали крупный совхоз «Еропкинский». Председатель еропкинского колхоза «Заря» Горесветкин Игнатий Феоктистович остался, можно сказать, на своем посту, но теперь уже в качестве директора совхоза. И Афоня-бригадир, отец Валька, тоже не двинулся с должности, впрочем, как и все остальные в Еропкине. С места посрывало лишь тех, других, которые жили и работали в деревнях-колхозах вокруг Еропкина. Для них в самом центре села начали строить двухэтажные панельные дома.

Может быть, не стоило бы рассказывать обо всем этом, но все это имеет самое прямое отношение к нашей притче о Ване-дурачке.

Неведомое стало твориться с ним. Такое, чего никто из еропкинцев никак не мог взять в толк. Бросил Ваня свою подругу-коровушку и дни напролет проводил рядом со строящимися двухэтажками. И что его привлекло? Что за невидаль обнаружил? Однако что-то сильно тревожило его. Ходил он вокруг двухэтажек напряженный, беспокойно-тоскливый. Бывало, начинал громко мычать: «У-у… у-у… у-у…», а бывало, присаживался в сторонке и горько, безутешно плакал. К беде, говорили еропкинцы, к беде. Ждали беду: неурожай, падеж скота или чью-нибудь смерть. Но никто в то лето не умер, со скотом ничего не случилось, а урожай даже выше среднего собрали. Вот и возьми в толк: что же дурачок чует? Может, и взаправду панельные двухэтажки невидаль для него? Ну заинтересовали, однако печалиться-то, плакать зачем? В общем, поговорили-поговорили о странном поведении Вани-дурачка да и забыли, замолкли. Не все же время Ванины шарады разгадывать! Ведь дел хватает – и в совхозе, и по дому. До дурачка ли? Вспомнили обо всем этом только в холодном октябре…

А в том жарком августе дома возвели – трудились ударными методами! – и к началу школьных занятий их заселили разные люди – все приезжие да не старые. Кто по вербовке прибыл, кто из соседних деревень перебрался – механизаторы, скотники, доярки. Да так небрежно и разухабисто принялись жить, что сразу нарушили спокойный еропкинский быт. Ничего им не было любо-дорого в Еропкине. Совхоз да совхоз – что особенного? Принципы, мол, везде одни: трудись поменьше – получай побольше; нажиться – не наживемся, а напиться – напьемся; не было бы только войны, а потеху сами устроим… От таких «принципов» еропкинские даже приуныли. Задумались: что-то чужое вторглось в село. Тут некоторые вспомнили про Ваню: не это ли тревожило дурачка? А что толку? Тревожься не тревожься, а жизнь так, а не по-другому развивается. Куда ж денешься?

Сам же Ваня-дурачок, как заселили панельные двухэтажки, и близко к ним не подходил. Опять дни напролет сидел около Марфы-коровушки на порыжевшем осеннем пасеве. Однако оставался таким же печальным и молчаливо-тоскливым, как и все лето.

«Что же будет-то? Что же будет-то? – вопрошала-переживала его матушка Прасковья-добруша-Никитична. – Что же учуял-то? Не смерть ли свою? А то ить и мою, может?» Она-то знала, что беда неотвратима. Только вот когда случится да какая – не ведала.

Долго притча наша складывается, но и ей конец приблизился…

Колядкин прерывает свое мысленное повествование и размышляет. Думает он о панельных двухэтажках и об их недобром участии в судьбе села Еропкина. Конечно, дело-то, в общем, не в них. А в тех, кто там поселился. Кто они, эти люди? А случайные! Одно слово – переселенцы. Может быть, когда-нибудь и из них появятся патриоты здешних мест. Но из тех, из первых, почти никто не укоренился в селе. Потащили их дальше ветры жизни. Туда, где побольше платят да поменьше спрашивают. Патриотизм, он ведь на корнях держится! Вот и он, Колядкин, – кто? Москвич? О нет! Хотел бы! Однако зачем примазываться? Он – еропкинский! Но ныне – без Еропкина! Без того Еропкина, которое взрастило его, дало душу и совесть…

Но пора досказывать притчу. Итак, что же?

Был солнечный тихий денек, один из редких в конце октября. Из тех прощальных томительных деньков, после которых неизбежно наступает промозглая ноябрьская хлябь. Ванечка и не заметил, как от машинного двора прошли к Торьве трое механизаторов. Он слышал за спиной их крики, но не обращал внимания. Не то он дремал, не то мечтал, подставив лицо солнышку. Он только избавился от своих мучительных осенних припадков, устал от них и ослаб. Время клонило к вечеру, и он ждал, когда же кликнет матушка гнать Марфушку домой.

Они крались к нему сзади, и он учуял их лишь совсем рядом. Он обернулся, вскочил и в страшном испуге замычал: «У-у! у-у! у-у!..» А они весело ржали. От них на версту несло водкой. Один из них, худой и хилый, едва держался на ногах, и его голова на тонкой шее болталась туда-сюда, будто у забитого гуся. Другой, большой, побольше Вани, со страшной рябой рожей, по-волчьи скалил зубы, и Ванечка задрожал, заскулил. Третий же, невысокий, но плечистый, с пустыми серыми глазками, выступил вперед и даже ткнул Ваню пальцем в лоб, заорав:

«Здорово, дурак!»

«У-у-у…» – мычал Ваня, вытягивая руки и как бы отталкивая их от себя.

«Вот потешка-потеха! – ржал пустоглазик, по прозвищу Колька Потешкин. – Это он нечистую силу отгоняет. Понял?! То есть нас! Га-го-го…»

«А ты пымай… нам… нечистую сссилу», – потребовал хилый, с болтающейся головой.

«Му-у-у-у», – тревожно заревела корова Марфа.

«Слышь, дурак! – И Потешкин опять ткнул Ваню пальцем в лоб. – Слышь, о чем Генка просит? Пымай нам нечистую силу! Может, она баба?! Мы ее… Га-го-го!»

«Да… пымай!.. пымай!..» – с пьяной настойчивостью требовал Генка-хилый.

«Фу! фу! Пошла! – вдруг сердито зашипел Ваня, весь напрягся и невидяще двинулся на большого с волчьим оскалом. Он толкал его в исступлении руками и все повторял – сердитее, гневнее: – Фу! фу! Пошла!..»

«Ну ты! Дурак!» – заводился, мрачнел здоровый детина, отмахивая Ванины руки.

«А ты, Митяй, его двинь! В морду! – подсказывал, веселясь, Потешкин. – В порядке самозащиты. Митяй! Дозволено! Двинь же! Двинь! Ну, ну!»

И Митяй двинул… Как рычагом, снизу вверх, в челюсть. Ванечка даже приподнялся, оторвался от земли и рухнул на землю плашмя.

«Вот это ударчик! – завопил Потешкин. – Раз! Два! Три!.. Десять! Аут! Ну потеха!»

А Ванечка вдруг дернулся, и расслабился, и затих. И глаза его – чистые, незамутненные – голубели в неподвижности.

«Эй, чё с ым?.. Сдох, чё ли?» – пораженно бормотал хилый, опускаясь на четвереньки около застывшего Вани.

«Братцы! Тикать надо», – трусливо зашептал Потешкин, воровато оглядываясь.

«Му-у-у-у!» – вновь заревела громоподобно корова Марфа и, выставив рога, двинулась на Потешкина. Тот отшатнулся, и Марфа ударила в бок стоявшего на четвереньках хилого. Удар был хоть и сильный, но рога у Марфы – тупые, да и болтоголовый пьяница оказался в ватной телогрейке. Он растянулся около мертвого Ванечки, затаился, трезвея, вспомнив, что коровы лежащих не тронут. А Митяй – страшная рожа и пустоглазик Потешкин, пригибаясь, бросились бежать к Торьве, к мосткам, чтобы на том берегу скрыться в березовой роще.

Умная Марфа-корова недвижно стояла над затаившимся хилым и, задирая голову, мощно трубила на все Еропкино: «Му-у-у-у…»

Митяя – страшную рожу и пустоглазого Потешкина поймать не удалось. Той же ночью, прихватив паспорта и кое-какие пожитки, они бежали из Еропкина. Хилого Генку судили «за соучастие в преднамеренном убийстве» и дали небольшой срок, который он отбывал на лесоповале в Архангельской области. В Еропкине он больше не объявился.

Вот, пожалуй, и конец этой истории, печально думает Колядкин. Однако ж надо дорассказать, решает он, о бедах-напастях на еропкинцев после смерти Вани-дурачка, сына Прасковьи-добруши-Никитичны. С нее и начнем…

13. Притча последняя – о бедах-напастях на село Еропкино, – разделенная на четыре части
I

Как не стало у Прасковьи-добруши-Никитичны сына Ванечки, так и она перестала хотеть жить дальше. Бросила все – работу, врачевание, не ела, не пила. Марфушу не доила. Да и доить ее стало не нужно: у дойной Марфуши в тот ужасный день пропало молоко. Пытались утешать Прасковью-добрушу-Никитичну, да ни у кого убедительных слов не находилось. Ходил к тетушке и Валёк-Валентин вместе с матерью, но что они могли ей сказать? А тетушка сидела за столом с потухшим взором, исхудалая до неузнаваемости, совсем старенькая, и тихонечко говорила – не то им, не то себе, не то просто мысли озвучивала:

«Счастливо иль несчастливо прожила свой век? Да ить как ответить? Старалась добро людям делать. Многим помогло. Значит, счастливо…

Ну что ж, овдовела рано. Бабью радость почти не знала. Значит, господь так рассудил. Зато другую дал радость. Силу дал избавлять от недугов. Так…

Ну вот теперь думаю: овдовела ли или брошенной осталась в молодости? А зачем об этом думать? Гришу-то моего ты, Аннушка, помнишь. Как же его не помнить? На голгофу сам напросился. Страстный был, все спорил. Отправили его, милого, с раскулаченным батюшкой в саму Сибирь. Дав-но-о-о. В самом начале колхозного строя. Меня ить пожалели, не тронули, с грудным-то Ванечкой. Спас меня Ванечка. А зачем? Зачем?..

Я вот Гришу всю жизнь ждала. Ох, как до-о-о-лго-о-о. Но не дождалась. Обижалась, бывало. А как же? Он ведь и весточки никогда не прислал. Жив ли, где? А знать-то хотелось. Ну о том, бросил он нас с Ванечкой или вернуться не позволяют, а может быть, давно уже на том свете ждет? Теперь скоро узнаю. Так…

А что дурачком пребывал Ванечка среди людей, так разве это несчастье? Несчастье – от ума да от гордыни. А Ванечка праведным был. Зло от людей гнал. А как же без этого-то? Да ить без этого все в сатану обратятся. Жить на свете нельзя станет. Вот поэтому, значит, такие, как Ванечка, и посылаются в мир. Чтобы в людях вера праведная не иссякала. Истинное слово говорю…

Да ить и счастлива я с ним была. Хоть, может, кто и усомнится. А он ведь – дитя малое, а значит, всегда радостное. И значит – в вечной материнской заботе пребывала. Счастлива! Счастлива! Так…

Ох, господи, а не углядела. Грех-то какой, грех! Кто же мне его простит? Пора мне, пора. Там отмаливать. Душа рвется к Ванечке, к Грише моему. Рвется, Анненка, рвется. Ты и не уговаривай, не надоть. Господь с вами. Прощевайте…»

В тот мокрый стылый вечер, когда Валёк-Валентин со своей матерью, Анной Аникеевной, возвращались домой, поднялся вдруг буйный ураганный ветер. В один миг он перепутал, порвал провода, и все Еропкино погрузилось во тьму. Не успели они обогреться у печки, попить чаю, как тревожно забили в железный рельс – пожар! Бросились из избы, а огонь вполнеба трепещет там, на краю села, откуда они только что пришли. И люди со всех концов бегут, кричат друг другу: «Прасковьина горит! Добрушина горит!..»

Как потом догадывались, проводила Прасковья-добруша-Никитична племянника своего Валька с матерью и пошла в хлев со свечечкой вновь допытываться у Марфуши, как пьяные изверги, злодеи-потешники, обидели, убили ее сына Ванечку… Или сама свечечка упала на сено, или тетушка ненароком толкнула ее – кто теперь ведает? Только вспыхнул хлев в темени черной превеликим заревом. А за ним и дом занялся великаном-кострищем. И часа не прошло, а на пожарище одни угли древесные дотлевали да пепел искрился.

Все с испугом и ужасом говорили, что могла-де Прасковья от огня-то спастись. Мол, двери разве заперты были? Но, однако, не спасалась. Захотела, значит, смерть мученическую принять. Побыстрее со своим Ванечкой свидеться. Страшно было на пепелище: в ознобе трясло – и от ветра ледяного, и от ужаса душевного. А все равно не расходились и всё гадали, какие еще такие напасти грянут на село Еропкино.

II

Беды-напасти с той поздней осени действительно повалили в еропкинские избы, как нашествие тараканье. Взять хотя бы дом Афони-бригадира. Жена его, Анна Аникиевна, так продрогла на пожарище, что в ночь занемогла, загорелась таким жаром, что впала в бред и в беспамятство. Как ни бились врачи, спасая ее, задохнулась она от воспаленных легких, не выжила. Бригадир Афоня искренне убивался над гробом женушки своей. Казалось, скорби его конца не будет.

Но прошли поминальные сорок дней, почтили светлую память жены и матери, уехали старшие дети в столицу, и сказал тогда бригадир Афоня младшему сыну Вальку, что берет в дом Марью-переселенку, чтобы, значит, стряпала им и постирушку делала…

Колядкин дословно помнит тот сбивчивый монолог отца:

«Ну чего, значит… Без матери, значит, ни туды ни сюды. Все хозяйство запущено. Понял? Ничего не понял и не поймешь. Не дорос еще. Длинный вот, а ума нету. Все рожи перед зеркалом корчишь. Артист, тоже мне! Пора, Валька, за ум браться. Учу вот тебя, учу, а у тебя одна дурь в голове. Артист, тоже мне! На агронома бы метил, на инженера. В директора попадешь. Что, Горесветкин вечный? То-то. А в начальстве разве… ну это… плохо, что ли? Всему голова, все под тобой. Понял?.. Ну раз не понял, то ничего и не поймешь…

Вот я и говорю: без матери, значит, ни туды ни сюды. Хозяйство запущено. Ну это… такое-самое. Понял? В общем, значит, я решил пустить в избу Марью-переселенку… Ну чего, чего ты на дыбы-то сразу? За собой вот и тарелку не вымоешь. А она стряпать будет. Постирушки, значит. Ну и все такое-самое… Да я тебя и не спрашиваю! Понял?! Вот так-то! Я – отец, и слушайся! А то мне, не ндравится ему! А я и спрашивать не стану! Завтра и переселится! Понял?! С девкой она маленькой… Ну чего, чего?! Девка в детсад ходит. Мешать, видите ли, ему будет?! А у тебя комната отдельная! Закрывайся и никого не услышишь! Понял?! То-то… Чего, чего?! У Кольки с Дуськой спрашивать?! Да я что, женюсь?! От нужды пускаю. Чтобы и ты, оболтус, сытым был. Так вот! В обчем, хватит! Дискуссию прикрываем! Завтра Марья явится! Понял?! То-то. Понимать – оно лучше…»

И появилась в доме Афони-бригадира Марья-переселенка с пятилетней дочерью. Была она молодая, лет двадцати семи, крупная, тяжеловесная. Тощий бригадир Афоня выглядел рядом с ней подростком. Но держался властно, по-хозяйски.

Вальку́-Валентину переселенка не понравилась: и по внешности, и по манерам, а главное – по взгляду. Смотрела она на человека не прямо, а как-то мимо него. А когда человек отворачивался, то зорко, цепко оглядывала. Валентин вскоре спиной стал чувствовать вороватые Марьины взгляды. И еще он заметил, что переселенка не улыбается. Говорила же она медленно, мало, но если уж скажет, то весомо, давяще. Тяжелой оказалась эта женщина – и обликом, и нравом. Языкатые еропкинцы тут же ей прозвище приклеили – Гренадер! За глаза так и звали: Марья-гренадер или просто Гренадерша.

Принялась эта Гренадерша наводить в избе Колядкиных порядок и, не торопясь, уверенно все сделала. Готовила она невкусно – не то что мать, но много и сытно. Так бы, наверное, и шло незаметно время, как незаметно, по-кошачьи вжилась в дом Марья-переселенка с тишайшей своей дочерью Надькой. Ну что, в конце концов, плохо разве Валентину? И сыт, и ухожен, а полтора годика быстро пролетят. А там умчится он, как брат с сестрой, Москву, ну а вы, Афанасий Иванович, и вы, Марья Григорьевна, живите дальше, как пожелаете.

В мечтах у нас – одно, а в жизни все по-другому складывается. Проснулся однажды Валентин ночью, при полном лунном свете, по нужде человеческой. Вышел из своей комнаты и ахнул. Лежал его отец Афоня на толстой Марьиной руке, уткнувшись ей в грудь, и сладко посапывал. А Гренадерша открыла глаза, будто и не спала, и уперла свой тяжелый, немигающий взгляд в Валентина. Он и забыл, зачем вскакивал.

Ну вот и подошли мы к развязке. После этого случая бригадир Афоня уже не стеснялся сына и сразу, с вечера, заваливался с Гренадершей в постель, в которой еще совсем недавно спал с матерью. А сын страдал, гневался, придумывал переселенке, которая вдруг стала молчаливо, ядовито посмеиваться, страшные казни. Но как их осуществить – не знал. И тогда отправился он в Москву советоваться с сестрой и братом.

III

Сестра Евдокия, как узнала о таком, сразу же взбеленилась, зашумела. Ну точь-в-точь как бы сделал отец, на которого была похожа. А брат Николай в тихой задумчивости молчал, так, как молчала бы мать, понимая неизбежность случившегося и невозможность что-либо переменить. Нет, он не осуждал праведный гнев брата с сестрой, а думал уже о дальнейшем, о том, что придется Валентину перебираться в Москву, устраиваться к нему на завод. Но куда там! Евдокия и младший брат пылали ненавистью к переселенке и истово верили, что изгонят ее из родного дома и восстановят там вновь совесть да честь. Однако все случилось так, как и предполагал старший брат.

Ну, значит, явились Евдокия и Валентин в свой родной дом к вечеру. Первой после работы пришла Гренадерша со своей девкой-молчуньей. Глянула на них зло, как колодой придавила, усмехнулась с презрением и молча повернула назад. «Мотай, мотай, шлюха бесстыжая!» – крикнула ей вдогонку торжествующая Евдокия.

Отец их, Афоня-бригадир, долго не появлялся. А заявился под хмельком, мрачный и взбудораженный. Ну Евдокия и пошла его стыдить почем зря да без остановки. Он слушал, слушал, да как вскочит, да как закричит бешено, да как схватит топор из-за печки, да с ним на Евдокию: «Убью, сука! Убью!» Ну та, ясное дело, стремглав из избы. Он – за ней. Да бежит, топочет сапогами по асфальту, топором над головой машет, во всю глотку орет: «Убью! Убью!..»

Валентин, конечно, понял, что и ему время давать дёру. Схватил сестрину сумочку, напихал в портфель учебников и было из избы, а в дверях громоздится Марья – всю дверь собой заслонила. Смотрит на него снисходительно, с улыбочкой, но не мстительной, не ядовитой, а даже приятной. И говорит ему медленно, властно, что не пустит. Да еще всякие соблазны обещает…

До сих пор до единого словечка помнит Колядкин ее речь. И до сих пор, как тогда, ощущает себя растерянным, не знающим, куда от стыда деться. Вот та Марьина речь:

«Ну чего ж ты, соколик, доносы учиняешь? На отца-то на своего на родного? Чай, не маленький. Стыдно! Стыдно должно быть…

Твоим старшим, в Москве-то, чего в нашу жизнь лезть? Устроились в городе – живите, радуйтесь. А мы по-деревенски, по-простому будем, как знаем-умеем. Поэтому помирись с отцом. Оставайся. Школу кончай. Дальше учись…

Меня-то чего невзлюбил? Робеешь чего? Аль завидки берут? А ты посмелей будь, приласкайся. Чай, и тебе достанется. Что, думаешь, не хватит? Хватит, соколик. Обомлел-то чего? Ну вот…

А я тебя давно приметила. В спектакле видела. Полюбился ты мне. Может, из-за тебя-то и к отцу твоему пошла. Делай выводы. Понял? Вот как я тебе открываюсь…

Останешься – обижать не буду. Ты вот и сейчас в мою комнату, в панельном-то, переселяйся. Чтобы тебе посвободнее было. Учиться не мешали. С друзьями встретиться. На артиста готовься. Там тебе стесняться некого. Да и отцовское недовольство не услышишь. А поесть долго ли прибежать? А то и сама принесу…

Ну а мне в избе любо жить. Привыкла. Хозяйствовать люблю. Я бы по доброй воле из деревни не двинулась. Но кто нас спросил? Взяли и закрыли деревню-то, как книгу прочитанную. Всех вот сюда сселили, на комплекс. Одних старух там оставили. Доживут – и забудут навсегда деревеньку-то нашу. Тихий Брод называлась. Знаешь?..

Ну а теперь догоняй свою сестрицу глупую. Сумочку ей доставь. Да скажи, чтобы думала сначала, а потом слова произносила. Оно надежней. Сам возвращайся – отец простит. Да портфель-то оставь! Зачем он тебе? Так-то…

А я про тебя и еще кое-что надумала-намечтала. Открою потом, когда к мирности и порядку возвернемся. Благодарен будешь. Ну а теперь лети, соколик, торопись. Да поскорей возвращайся».

Но не поддался Валентин на Марьины соблазны, уехал с сестрой в Москву. В чем был, в том и уехал, не захотел ни за вещами, ни за книгами-учебниками возвращаться. И стал он, как старшие брат с сестрой, тоже москвичом. Поступил работать на завод, поселился в общежитии. И, как брат с сестрой, ни за что не хотел прощать отца.

IV

Прошло три года. От еропкинцев дети бригадира Афони знали, что женился отец на Марье-переселенке. Теперь Гренадерша законно владычествует в их родном доме. Рассказывали, что ходит по селу гордая и неподступная, будто принцесса, а постаревший Афоня за ней жалкой собачонкой бегает. Так сильно измотался и сдал, что и ругаться уже не ругается и на все дела, как ни сделай, рукой машет. Кончился, в общем, буйный бригадир Афоня, кончился! Видать, все жилы Гренадерша вытянула, все силы забрала. А детям горько такое слушать, стыдно. Да что поделаешь? Ничего!

Однажды получают они телеграмму: «Отец при смерти». Поехали втроем – отец все же! Разве только дурное было? Разве не бился бригадир Афоня, чтобы и им дорогу прокладывать? Чтобы и они достойными повырастали? Разве плохо им жилось при отце с матерью? Это все переселенка, змея подколодная, перечеркнула. Ошибся отец, бес попутал. Но чего ж теперь винить-то его? Чего теперь-то обиды выставлять? Жизнь только в одну сторону движется, назад не вернешься. Прожитое не исправишь. Прощать надо. Как же по-другому? По-другому нельзя. Вечность, она и есть вечность. Одно слово – при смерти. Смирить гордыню надо. Прощать отца, прощать!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю